Я обводил глазами это поле, и поле само рассказывало мне про себя — лицами, руками, брошенными вещами — больше, чем рассказал бы любой штабной доклад. Вон сидел артиллерист без орудий — узнать его можно было по выпушке и по рукам, чёрным от въевшегося пороха, — сидел и тупо разглядывал свои пустые ладони, будто всё не мог поверить, что пушек больше нет, что бросил их в болоте, сняв и утопив замки да панорамы, чтоб не достались врагу. Вон брёл кавалерист без коня, держа в руках одно седло, и не знал, куда его пристроить, и не мог расстаться, потому что седло было последнее, что осталось ему от прежней щеголеватой службы. Вон вперемешку сидела и лежала пехота — чужие роты, чужие полки, сбитые в одну безымянную серую массу, потерявшие своих офицеров, своё знамя, своё доброе имя. Целая армия лежала здесь обломками, и каждый обломок был ещё неделю назад частью стройного, сильного, идущего под музыку войска, которое я видел своими глазами на марше, — и не верилось, глядя на эту груду, что это оно же и есть.
За ночь в дальнем конце пункта умер раненый, которого довезли, да не довезли до госпиталя, и его вынесли под рогожей мимо нас, и кто-то снял шапку, и я снял следом, и подумал, что вот закрылась ещё одна графа, прибавился ещё один недосчитанный — а ведь его записывали живым только вчера. Смерть на войне не там всего страшнее, где грохот и кровь, а вот здесь, в сером тылу, под мокрой рогожей, тихо, по-будничному, когда человеку, казалось, уже выпало спастись.
С самого рассвета по пункту ползли слухи — глухие, разрозненные, противоречащие один другому, как всегда ползут они в разбитом войске, что потеряло разом и связь, и начальство, и кормится теперь одними догадками да чужими страхами. Говорили, будто весь центр армии уже сложил оружие. Будто немец обошёл и левый фланг, и правый, и замкнул всех в одно кольцо. Будто командующего не то убили в бою, не то пропал он без вести в этой кутерьме. Слухи эти я слушал краем уха и не верил ни одному из них в отдельности, потому что порознь они были вздорны и пугливы, — но твёрдо знал, что в общей своей сумме, в страшном своём итоге они не лгут, и что к полудню, самое позднее к вечеру, явится непременно кто-нибудь, кто сложит все эти жалкие обрывки в одну, уже непоправимую правду.
Весть пришла к полудню, и пришла она быстро, как приходит всё непоправимое.
С юга, со стороны границы, прискакал верховой. Конь под ним был запален вконец. Бока ходили ходуном, по шее ползла розовая пена. Сам он держался в седле через силу. За ним, чуть погодя, подтянулись пешие — двое штабных, в грязи по самую грудь. Один был ранен в голову. Повязка на нём набрякла бурым. Их обступили сразу, в три плотных кольца. Я поднялся с ящика. Надзиравший за мной унтер на этот раз меня не удержал.
Сначала говорили тихо. Потом громче. Потом весть пошла по толпе кругами, как идёт волна от брошенного в воду камня.
— Генерала больше нет, — повторяли, передавая дальше по рядам. — Нет и армии.
— Центр весь в кольце. Сдались. Тысячи и тысячи.
— А генерал… одни говорят — убит в бою. Другие — застрелился сам. Третьи — взят немцем в плен.
Я слушал и молчал. Я знал, чем именно кончил командующий. Знал твёрже, чем эти трое привёзших весть. Но способ его конца я не сказал бы вслух и под пыткой. Не моё это дело — судить мёртвого. И пусть лучше идут по толпе три разных слуха, чем один точный.
Толпа загудела. Загудела страшно, в голос. Кто-то завыл по-бабьи. Кто-то рухнул на колени и закрестился часто-часто. Кто-то выругался длинно и черно. Солдат возле меня заплакал, не стыдясь, размазывая по щекам грязь.
И горе пошло гулять по полю. Кто-то сел прямо в мокрую грязь. Кто-то прижал кулаки к глазам. Седой фельдфебель снял фуражку и держал её в руках, будто над гробом. Молоденький прапорщик отвернулся к плетню, и плечи его тряслись, и никто над ним не смеялся. Весть катилась дальше, в задние ряды. Оттуда отзывалось воем и плачем. Всё поле выло, крестилось и ругалось разом. Поле хоронило свою армию заживо.