Никто ему не отвечал. Да он и не ждал ответа ни от кого.
К вечеру меня наконец отпустило — не горе, горе никуда не делось и не денется, а та лихорадка, в которой я простоял на ногах весь этот длинный день. Я отошёл к самому краю пункта, туда, где покосившийся плетень да заросшая канава отделяли нас от пустого тёмного поля, опустился на холодную землю, привалился спиной к трухлявому столбу плетня и долго смотрел, как садится за дальним лесом мутное, нелетнее, словно бы вылинявшее солнце, и как остывает с заходом его сырая августовская земля, отдавая в спину последнее накопленное за день тепло. От канавы тянуло стоялой водой и палым листом, а за спиной, на пункте, уже зажигали где редкий костерок, где фонарь, и эти живые жёлтые точки в наступавшей темноте были единственным, что хоть как-то теплило это горькое, осиротевшее за день поле.
Сорока отыскал меня и там — второй вечер кряду, как на дежурство: видать, положил себе ходить ко мне всякий день, покуда не выпустят. Принёс откуда-то котелок горячего, сунул мне его в руки молча, сел рядом на корточки и закурил свою трубку, и горький махорочный дым потянуло прочь, в сторону поля.
— Ешь, вашбродие, — сказал он. — Ты ведь со вчерашнего ничего не ел. Командир не ест — и люди следом не едят, оно так уж заведено.
Я стал есть, через силу, поначалу не чувствуя ни вкуса, ни того, горячо или нет; ложка стучала о край котелка. В котелке оказалась пшённая размазня с волоконцами солонины, и где-то на третьей ложке тело вдруг вспомнило, что не ело со вчера, и приняло еду жадно, помимо меня, и стало мне на минуту так просто и животно хорошо, как бывает хорошо только очень усталому и очень голодному человеку. Сорока попыхивал трубкой и молчал, давая мне поесть, а потом сказал негромко, глядя в темнеющее поле:
— Слыхал я, как ты давеча на ящике-то кричал. Про немца который. Кабы не ты, потоптали бы они друг дружку, как пить дать. Я в Маньчжурии этакое видал. Под Мукденом раз пустили слух, будто обходят, — и батарея с передков снялась без приказу, поскакала, своих же на дороге подавила, на моих глазах двоих в кашу. А японца того и в помине не было, версты за три стоял. Вот и считай: страшнее всякого японца своя же толпа в страхе.
— Не я один кричал, — сказал я. — Унтер пособил. Офицер. Невелика наука — заорать «стоять» громче прочих. На том вся моя стратегия нынче и кончилась.
— Ну-ну, — хмыкнул он в прокуренные усы. — Не ты один. Только без тебя бы оно и не сдержалось. — Помолчал, пыхнул трубкой, поглядел на меня искоса. — А вот скажи ты мне, вашбродие. Ты ведь чуял. Я за тобой который уж день примечаю. Ты эту беду наперёд чуял — ещё тогда, когда мы все вперёд весёлые пёрли, с песнями. Откуда оно в тебе? Не по-людски это — эдак чуять.
Вот он, тот самый вопрос, которого я страшился пуще любого штабного дознания. И простая мужицкая хитрость Сороки подобралась к правде куда ближе, чем весь казённый формуляр со вчерашним его карандашом.
— Ремесло, Кузьма Лукич, — ответил я ему так, как отвечал всегда. — Глаз пристрелянный, только и всего. Где тонко — там и рвётся, это тебе любой инженер скажет, без всякого колдовства. Кабы я и впрямь чуял наперёд, как ты говоришь, — сидел бы нынче не на этой канаве, а в штабе, при кофее, и беду упреждал телеграммами. А я вон где сижу.
— Инженер, — повторил он с явным сомнением, пыхнул трубкой. — Ну, пущай инженер. У меня дед колодцы копал — тоже, бывало, скажет: тут рой, а тут не рой. И ведь не ошибался, старый чёрт. — Сплюнул табачную крошку. — Пущай инженер.
В мой пристрелянный глаз он не верил — был для этого слишком стар. Но видел, что правды своей я ему не отдам, и тянуть её клещами не стал. Оставил мне её, как оставляют человеку его рану, не ковыряя в ней грязным пальцем.
Я сидел в сгущавшейся темноте, и с уходящим днём уходила из меня последняя горячка правоты, оставляя одну тихую, ломотную усталость в спине и в ногах, какая остаётся в теле не от труда даже, а от долгого, через силу, держания себя в руках. Знание моё таяло. Того, что ещё вчера стояло во мне ясно, числами, датами, порядком ударов, я нынче почти уже не помнил, и тщился иной раз нащупать в памяти знакомую веху — а там, где она была, оставалась одна меловая тень да гладкое место, будто и не писали тут ничего отродясь. И, по правде сказать, не больно я за ту память держался: пусть тает, оно и легче нести. А что оставалось взамен — то добыто было уже не оттуда, не из вытертой подчистую справки, а здесь, на этой самой земле, своим горбом, своим недосыпом да своими же кровавыми ошибками: умение читать землю, и людей, и огонь, ставить пулемёт туда, где он смолчит до часу и достанет наверняка, угадывать заранее, где тонко и где порвётся. Этого у меня не отнимет уже никакой штаб и не сотрёт никакая чужая рука. Это, в отличие от тающей справки, не убывало день ото дня, а росло от каждого прожитого боя. На него теперь, когда справка дотает совсем, и опираться.