Я узнал его сразу. Окунев. Командир батальона. Лицо серое от усталости, пенсне на шнурке съехало набок, седые усы обвисли. Видно было, что и он только вышел — своим путём, со своими, — и тоже хлебнул мешка полной мерой. Он обвёл палатку выцветшими голубыми глазами: меня, бумагу на столе, Вельяминова — и понял разом, старым битым умом.
— Аркадий Павлович, — сказал он негромко, с хрипотцой, снимая пенсне и привычно потирая переносицу. — Бумаги пишете? Доброе дело. Только дайте и мне в неё заглянуть. Я ведь этого прапорщика знаю. И прорыв этот — знаю.
— Господин подполковник, — Вельяминов поднялся, и в голосе его, по-прежнему гладком, я уловил, твёрдую ноту неприязни, — Разбор веду я. По поручению штаба армии.
— Ведите, ведите, — мирно согласился Окунев и грузно опустился на свободный табурет, не спросясь. Табурет под ним скрипнул. Он положил тяжёлые руки на колени, и я увидел, что левая в подсохшей ссадине, кое-как обмотанной серой тряпицей, — тоже, видно, из мешка тащил не на руках вестовых. — Я не мешаю. Я свидетель. Офицер, в чине. Не нижний чин, заметьте, — настоящий, проверяемый свидетель. Таких ведь вы и требовали, нет?
И он стал говорить — негромко, скучновато, без всякого пафоса, как пишут протокол, — и от этой его скучной обстоятельности всё гладкое сооружение Вельяминова поползло по швам. Он называл числа, версты, часы. Он показал, что знал меня ещё до окружения — толковый, умный офицер, не по уставу, да к делу. Что командиры в полку выбыли все, он это знает доподлинно: ему по должности положено знать, кто рядом лёг, и он знал — и полкового, и обоих батальонных, поимённо, кто где. Что Брусникин был ранен в начале. Что вывести три сотни через ту топь не мог никто «в общем порядке», потому что никакого порядка там не было и быть не могло, а был хаос, и сквозь хаос людей провёл кто-то один, своей головой, и этот кто-то — вот он, сидит перед вами.
— Я этого прапорщика, Аркадий Павлович, ещё до окружения приметил, — говорил Окунев, неторопливо протирая пенсне полой кителя. — Тогда ещё, у засады. Я ему сам велел держать взвод крепче, сказал — скоро понадобится. Вот и понадобилось.
Он повёл по столу заскорузлым пальцем, будто чертил карту, какой на столе не было.
— Мой батальон правее той гати отходил, лесом, последним, — обронил он, будто между прочим. — Я свой участок на закате сам оглядывал, в бинокль: все ли вышли, не бросили ль кого. И вот их тогда и приметил — как они по гати тянулись. Цепочкой, по двое, раненых в середину, пулемёт в хвост, на крупе. Это не толпа бежит, спасайся кто может. Это веденная колонна.
— Так что неточность в бумаге выходит крупная, Аркадий Павлович, — закончил он, надевая пенсне.
— Вы всё так же печётесь о нижних чинах, подполковник, — заметил Вельяминов холодно. — Похвально. И всё так же не делаете карьеры.
— Не делаю, — спокойно согласился Окунев. — Зато сплю по ночам хорошо. Вам, Аркадий Павлович, того, должно быть, не понять — у вас бессонница, я слыхал, от иного.
Я едва не улыбнулся. Старик бил негромко, без замаха, а попадал точно — в самое мягкое, под перчатку.
Вельяминов слушал с непроницаемым лицом, и я видел: он взбешён. Только раз он себя выдал — снял-таки перчатку с правой, медленно, палец за пальцем, и я успел разглядеть под ней не холёную руку барина, а два пальца в застарелых чернильных пятнах, какие не сходят годами, и желвак на среднем — мозоль от пера. Он эти бумаги не диктовал свысока. Он их писал, сам, ночами, своей рукой, помногу. Окунев — офицер, свидетель, какого к делу подошьёшь. Упираться при других — себе дороже.
— Что ж, — проговорил он наконец ровно, будто ничего и не было. Натянул перчатку обратно, палец за пальцем, и лицо разгладилось, снова стало гладким и любезным. — Свидетельство господина подполковника мы учтём. Внесём… поправки. Дознание о самоуправстве приостановлю — пока, ввиду обстоятельств. — На «пока» он нажал негромко, отдельно от прочих слов, но так, чтоб я расслышал. Потом перевёл на меня светлые глаза, и не было в них ни тепла, ни злобы — один холодный расчёт отложенного счёта. — Вы свободны пока, прапорщик. Идите.
Один из офицеров за столом — молодой, с подвязанной рукой, рукав пустой и заколот булавкой к груди, фронтовик, а не штабная косточка — смотрел на меня всё это время. Свежий красный шрам шёл у него от виска под волосы; он его не прятал. Когда я поднялся, он коротко, чуть приметно склонил мне голову. Сказать при Вельяминове он ничего не сказал — да и что тут скажешь.