— А вышло, что в первом же деле капитан тот штаны попортил, да так, что весь батальон со смеху лёг, а как вспомнят — и посейчас лежат. — Сорока выждал хохот. — Я ведь к чему. Крестов у нашего прапора покуда нету. И в приказах его нету. А мы все вот они — живые, на ногах. Считай сам, ребята, чего дороже.
Солдаты захохотали — тепло, от души, — и я смеялся со всеми: Сорока, как у него всегда выходило, грубой байкой сказал то, чего всерьёз, не сробев, не скажешь.
Смех погас не сразу — ещё перекидывались, поминали того капитана, кто-то добавил своё про обозных храбрецов. Сумерки тем временем загустели, костры по полю проступили ярче, и лица вокруг меня стали оранжевыми с одного боку и тёмными с другого. Когда отсмеялись совсем, вперёд протолкался Зотов. Стоял, мял в кулаке шапку, переминался, и видно было, что подбирается к вопросу не с одного захода.
— Командир. Ты куда теперь?
— К подполковнику Окуневу, — ответил я. — Батальон собирать наново.
Зотов помолчал, покосился на остальных.
— А нас возьмёшь?
Стало тихо. Кто-то перестал жевать сухарь. Все ждали моего слова.
— Кого сумею — возьму, — сказал я. — Не всё от меня зависит, врать не стану. Но кого сумею, тех заберу к себе.
По кругу прошёл одобрительный гул. Кто-то сказал: «Вот это по-нашему». Кто-то: «Я за тобой хоть куда, командир». Зотов ничего не сказал, только переступил с ноги на ногу и оглядел остальных так, будто уже принял их в свой счёт.
Я смотрел на их лица в густеющих сумерках и не находил слов. Месяц назад я не знал тут ни одного — теперь они жали мне руку и просились со мной. Где-то в августовских лесах полегла огромная армия со знамёнами и оркестрами. А моя стояла тут, на вытоптанном поле, — десятка полтора небритых, продымленных мужиков, и грела, толкаясь плечами.
Ночью я долго не мог уснуть — но не от прежней давящей тяжести, к которой притерпелся за эти недели, а от чего-то нового, тихого, чему не сразу подобрал имя.
Земля под шинелью ещё отдавала набранное за день тепло, но снизу, из самой её глуби, уже подбиралась к лопаткам та осенняя ночная сырость, от которой не уберечься никакой шинелью и которая к рассвету выстудит спину до самой кости. Рядом кто-то ровно всхрапывал во сне, чуть поодаль негромко, сквозь дрёму, переступала и пофыркивала лошадь, ещё дальше, на самом краю вытоптанного поля, вполголоса, чтоб не будить спящих, переговаривались о чём-то своём часовые, и там же изредка вспыхивал и снова притухал крохотный огонёк чьей-то цигарки. Молодое чужое тело, к которому я всё никак не мог привыкнуть и считать вполне своим, ныло в эту ночь ровно, привычно и честно — натёртыми за день ногами, ссаженными плечами, ломотой в пояснице, — и я лежал на спине, слушал эту чужую, насквозь усталую, отходящую от страшного ночь и впервые за многие дни не гнал её от себя прочь, а принимал, как принимают заслуженный отдых.
Война моя с выходом из мешка не кончилась — она только теперь и начиналась. Думал пройти мировую войну, как задачку с известным ответом, — подсмотрел в конце и спиши. Война списать не дала. Ответ-то, может, и помнился, да решать всё одно пришлось своею рукой, набело и без черновика. Память на будущее с каждым днём осыпалась, как песок сквозь пальцы: то, что месяц назад вставало перед глазами картой с именами и числами, теперь подёргивалось туманом, расплывалось, и за него уже нельзя было ухватиться, как ни тянись. Что ж. Я не больно-то и горевал по ней. Взамен оставалось то, что добыто горбом и не уйдёт никуда: люди, доверившие мне жизнь, и место, которого у меня тут поначалу не было вовсе.
Завтра поутру — к Окуневу, под его начало. Перебрать, кто из выведенных по соседним спискам застрял, у какого фельдфебеля кого выпросить, кого вытащить по бумаге, пока не разметало по эшелонам. Сорока пойдёт, это ясно. Зотов. А там дорога — на юг, прочь от этого политого кровью поля, к новым полкам и переправам.
Где-то на юге, за тысячу вёрст, лежал и мой дом. Калуга. Отец с матерью, сестрёнка Лиза. На минуту я выпустил из памяти и поле, и Окунева, и Вельяминова — и увидел тёплую кухню, медный самовар, занавеску в мелкий цветочек. Дом этот достался мне с чужой памятью, как и тело, но скучал по нему я уже сам. Там не знали ещё, жив ли я, и обмирали, должно быть, над всякой газетой с убитыми и пропавшими. Им я тоже задолжал — хоть кривую строчку карандашом: жив, не поминайте лихом. Но это после. Покуда довольно было и того, что я твёрдо знал, кто я и куда иду. И оттого уснул в ту ночь крепко, как давно не спал.
Глава 21