«Костяк»
Поутру лагерь переформирования встретил меня ором на три голоса.
Я пришёл туда чуть свет. Унтера хрипло строили людей. Кашевары гремели котлами. Писаря выкликали фамилии по спискам. Повсюду сбивали части заново — из чего придётся.
Строем тут и не пахло. Пехотинцы стояли вперемешку с артиллеристами. Свои мешались с приставшими. Старые служаки жались рядом с зелёными. Кого-то записывали, кого-то перегоняли с места на место, кого-то гнали к врачу. Над всем этим стоял ор, мат и махорочный дым.
Я спросил, где батальон Окунева. Мне махнули в дальний конец. Я пошёл туда мимо костров и повозок.
Дорога была недальняя, но людная. Меня толкали. Я толкал в ответ. Кто-то выругался, кто-то посторонился. Провели десяток пленных германцев под конвоем — серые, обтрёпанные, без поясов — серые, обтрёпанные, без поясов, они шли понуро и глядели в землю. Проехала подвода с ранеными, и с неё капало на колею. Священник кропил кого-то у обочины. Босой солдат сидел на пеньке и заматывал ногу полосой от исподнего. Пахло щами, карболкой и палёным. Это был тыл разбитой армии. Тут не стреляли, верно. Но и тут шла своя война. За каждого живого. За каждый ствол. За каждый сухарь.
Окунева я нашёл у штабной палатки, что серым горбом просела меж двух берёз, оттянутая намокшими за ночь верёвками. Подполковник стоял над расстеленным на ящике списком, без шинели, в одном кителе, и поверх кителя у него была накинута чья-то чужая бекеша — видно, своё имущество он, как и все тут, растерял в лесах. Рядом топтались два унтера, и один, тот, что постарше, держал в руках замусоленную папку с бумагами, прижимая её к животу, словно боялся, что отнимут. Окунев поднял голову, увидел меня поверх съехавшего на кончик носа пенсне и махнул рукой: подойди.
— Явился, — сказал он вместо приветствия и оглядел меня так, будто проверял, не передумал ли я за ночь. — Это хорошо, что явился. Я уж тут без тебя кое-что прикинул.
Он повёл меня в сторону, к своему списку, разложенному на снарядном ящике, и стал, тыча в него прокуренным пальцем, объяснять, что от батальона его осталась едва половина состава, да и та — сборная, разнокалиберная, из вышедших поодиночке и малыми кучками, что ротные командиры либо убиты, либо пропали без вести, либо лежат по лазаретам, что патронов в среднем по три десятка на ствол, а сапоги вон у половины просят есть, подмётки веревками подвязаны, и что свести всю эту разноголосицу в боеспособную часть надо в считаные дни, потому что война ждать не станет и затишье это обманчиво. Говорил он ровно, буднично, как говорят о привычной нужде, к которой притерпелись, и только палец его, ползавший по строчкам сверху вниз, выдавал, что список этот он знает наизусть и не первый раз над ним стоит. А потом сказал то, ради чего, видно, и вызывал.
— Бери полуроту, прапорщик. Своих, кого вывел, кто к тебе тянется, плюс пополнение, какое навешу. Сотня душ с малым. Не взвод — полурота. Под твою руку и под твой ответ.
Сказав это, он не стал ждать ответа сразу, а нагнулся над ящиком и принялся бережно разглаживать загнувшийся угол списка ладонью, разглаживать дольше, чем того требовала бумага, — и в этом неторопливом, почти стариковском движении читалось, что слова свои он взвесил наперёд и теперь даёт мне время взвесить их тоже. Где-то за спиной унтер вполголоса перебранивался с писарем из-за пропавшего ящика сухарей, тонко звенела на ветру намокшая верёвка палатки, и от мокрых берёз тянуло холодной осенней прелью — а я стоял и молчал, переваривая. В лесу командиров не осталось, и я брал людей просто потому, что больше было некому, — брал не по праву, а по нужде, и сам это понимал, и всякий понимал. Тут давали иначе: по форме, законно, властью подполковника, — как офицеру, которому верят. Я разницу чувствовал кожей: тогда власть свалилась сама, как дыхание, а теперь её надо было взять с открытыми глазами и держать, пока хватит сил.
— Возьму, господин подполковник, — проговорил я. — Спасибо за доверие. Не подведу. Винтовки да патроны вот только сам поищу, не обессудьте: пока интендант бумагу выправит, германец нас раньше пересчитает.
— Знаю, что не подведёшь, — буркнул Окунев. — Иначе не давал бы. Иди, принимай. Унтера тебе своих покажут. А вечером доложишь, что у тебя за люди и чего им недостаёт. И вот ещё что. — Он придержал меня за рукав, понизил голос. — Полурота — это хорошо. Но это и груз. Раньше ты за свою шкуру отвечал да за тех, кто сам к тебе прибился. Теперь за сотню — головой. И за каждого дурака-новобранца, что себе глаза ещё не протёр, — тоже. Помни это.