Я помнил. Без его наказа помнил — после Сёмки, после Пахома, после Брусникина, которых не уберёг, после всех недосчитанных, чьи имена я и то не все знал, а лиц уже начинал не помнить, и это было хуже всего.
Принимать полуроту я начал сразу, и тут-то ко мне и стянулся мой костяк — сам, без всякого приказа.
Я ничуть не удивился, что первым объявился Сорока. Пришёл не один — привёл с собой ещё троих из старого взвода. Стал, смерил меня взглядом, крякнул удовлетворённо.
— Ну, теперь порядок, — объявил он. — Сказывали, тебе сотню дали. Вот мы и пришли. Куда ж сотне без нас, стариков. Растащат её сопляки по углам, она и развалится.
— Стариков, говоришь, — хмыкнул я. — А кто ж вас, таких незаменимых, из команд-то отпустил? Или опять сами себя в герои произвели? — спросил я, хотя и так знал ответ.
— Так мы это… сами отпустились, — Сорока ничуть не смутился. — Окунев твой бумагу подмахнул, перевёл нас к тебе. Я к нему с утра подкатился, в ножки чуть не пал. Старик ворчливый, а сердцем отходчивый. Уважил.
Зотов пришёл следом, молча. Стал чуть позади Сороки, снял фуражку, вытер лоб подкладкой, надел обратно — и коротко мотнул головой в сторону пулемёта: туда, мол, меня. Максим у нас был один — тот самый, что Зотов вынес из мешка: пулемёт с обученным расчётом поодиночке не растаскивают, как винтовки, и при разборке их с Зотовым так и держали вместе, покуда Окунев не выправил бумагу и не забрал к себе разом и ствол, и пулемётчика. Я кивнул. Слов между нами не требовалось: он и в лесу-то говорил раз в сутки, а дело своё знал лучше любого крикуна. Поставил я его, как и прежде, на правое плечо строя.
И стали подходить другие. Те, кого я вёл через топь. Поодиночке, по двое. Один, костлявый, из вятских, уже определённый по разнарядке на тёплое место при обозе — не под пули, — пришёл и попросился назад в строй. С обоза-то зачем, дурак, спросил я, там сытнее и целее. Он помял шапку: с чужими боязно, а со мной мешок прошёл и в другой раз пройдёт. И ушёл от верного куска к ненадёжному, и не он один так. Кто с прошением, кто без бумаги, понадеявшись, что командир уладит. И я улаживал — бегал к писарям, к Окуневу, выцарапывал своих из чужих списков. Один писарь, рябой, с фиолетовыми от чернил пальцами, упёрся: не по форме, человек отписан в другую роту. Пришлось добывать у Окунева росчерк, и тогда писарь, кряхтя, послюнил перо и переправил фамилию из столбца в столбец. За такого я готов был бегать весь день — он мне в мешке спину прикрывал. К полудню вокруг сбилось ядро: десятка три обстрелянных, проверенных мешком, которые знали и верили мне — и которых знал и которым верил я.
Остальное пополнение оказалось хуже. Навесили, как и обещано, десятков семь зелёных — только что из запасных батальонов, пороху не нюхали, по дороге наслушались, как немец под Сольдау клал русские полки рядами. Держались кучей, плечо к плечу, как скотина в грозу; винтовки несли неловко; на бывалых косились, не смея заговорить. В первом же бою половина собьётся в такую вот овечью кучу — а в кучу под пулемёт лечь проще всего, — если не растащить их по делу загодя.
Вот тут и пригодилось ремесло — не окопное на этот раз, а другое: читать людей и лепить из разрозненных одиночек единое тело. В кучу валить не стал. Разбил полуроту на отделения и в каждое к бывалым подмешал новеньких — по двое, по трое, чтобы старый тянул молодого нянькой, чтобы новобранец в бою глядел не в пустоту, а на спокойную спину соседа и делал, как тот. Прежде чем расписать, прошёл вдоль строя, поглядел каждому в руки да в глаза: у кого ладони в мозолях от винтовки, у кого мягкие, привычные к косе да к сохе; кто держит взгляд, кто прячет. По рукам да по глазам и разводил, как покупатель читает коня по зубам, — бумаг на этих людей не водилось вовсе. Знание, с которым я сюда явился, тут молчало: выдюжит ли вот этот, конопатый, с косыми от страха глазами, или сломается в первом бою — оно не ведало. Носил я в голове цельный календарь чужих бед наперёд, а конопатого моего этим календарём в строю не удержишь; умён, нечего сказать. Тут добывалось иначе — глазами, руками. И я добывал. Сороку поставил дядькой над самыми зелёными — пусть пугает байками да приучает к делу смехом, у него это выходило лучше всякой муштры. Зотова — на пулемёт, на правый фланг. Бородача — рослого, чернобородого, из приставших, — оказавшегося мужиком справным и рассудительным, старшим над отделением; он принял просто, без чванства, только переспросил, кого дают, и пошёл знакомиться со своими.
К вечеру, покончив с разбивкой, я собрал полуроту вокруг — и старых, и новых — и сказал коротко, без красивых слов, главное. Муштре учить нас недосуг да и незачем: на плацу красиво ходить — одно, а живым из боя выйти — другое. По уставу гонять не стану. Научу немногому, зато нужному: рассыпаться от аэроплана, не сбиваться в кучу под огнём, окопаться за минуту там, где лёг, не лезть на пулемёт в лоб, когда можно обойти. Труса не накажу — страх дело простое, человеческое. Накажу того, кто бросит товарища в беде. Своих не бросаем, ни живых, ни мёртвых, — вот первый мой закон и последний. Кто примет сердцем — тот мне брат, кто нет — тому со мной не по дороге. Старики помалкивали: они это знали и без меня, кровью выучили. А необстрелянные глядели во все глаза и не шевелились.