Я и сам не гнушался показывать руками. Ложился в осеннюю грязь рядом с зелёным, тыкал его носом: вот так води стволом, вот сюда гляди, а не в облака. Бегал с ними перебежками, валился, вскакивал, снова валился, покуда они не запомнят это телом, а не головой, — потому что в бою голова отказывает первой, а тело, ежели выучено, делает всё само, без неё.
К полудню шинель на мне стояла коробом от засохшей глины, и денщик, принимая её, только вздыхал. Кадровый офицер поморщился бы: прапорщику валяться в пашне бок о бок с нижними чинами — урон достоинству. Пускай морщатся. Я не достоинство берёг — я людей.
Я узнавал их понемногу. Долговязого, которого Сорока гонял к земле, звали Игнатом; был он гончаром из-под Тулы и винтовку чистил так, будто это не казённое железо, а его собственный горшок на продажу, — медленно, нигде не пропуская.
Был молчаливый сибиряк-промысловик, стрелял, как Робин Гуд, только не из лука — его я сразу приметил для меткой стрельбы.
Был балагур-костромич, второй после Сороки зубоскал, что держал полроты в духе и сам не ведал, какая это на войне ценность. Был угрюмый бородатый старовер: не пил, не сквернословил, сидел на привале наособицу, а раз, когда двое сцепились из-за котелка, развёл их одной рукой, не подымаясь с земли, — и оба отчего-то притихли.
Каждого надо было узнать, прежде чем дать ношу по силам и поставить на верное место.
Зотов меж тем возился со своим максимом — единственным, зато его гордостью и моей главной огневой силой, — сколачивал к нему расчёт потолковее, гонял на время, заставлял разбирать и собирать замок с завязанными глазами.
Я подходил, смотрел. Замок у максима — штука капризная, не приладишь как надо личинку, и заклинит на третьей ленте, в самый неподходящий час. Зотов гонял своих до того, чтоб руки сами находили винт в темноте, на ощупь.
Учил беречь воду в кожухе — без воды ствол раскаляется и сядет, а воды на позиции взять негде, — учил подавать ленту ровно, без перекоса, не дёргать. Запасной ствол да замок, снятые с того побитого собрата, коробки с лентами, маслёнку он держал при себе и считал, как скупой казну.
К Прошке он приглядывался особо: парнишка оказался смышлёным, схватывал на лету, и Зотов, не говоря худого слова, мало-помалу прибрал его к пулемёту вторым номером. Раз только, когда Прошка перекосил ленту, Зотов молча отвёл его руку, поправил сам и постучал чёрным ногтем по приёмнику — гляди, мол, сюда. И всё.
Прошка, ещё вчера трясшийся от страха, теперь ходил гоголем, гордый доверенным делом, и за обедом норовил сесть поближе к своему максиму, будто боялся, что отнимут.
К концу недели полуроту было не узнать. Не то чтобы она стала войском — войском за неделю не становятся, — но каша спеклась, схватилась, как схватывается на первом морозе осенняя слякоть, обретая твёрдость.
Зелёные перестали шарахаться от собственной тени, выучились копать, падать, перебегать, держать строй и слушать команду с полуслова. Старики приняли их, обтесали, разобрали по-братски под свою опеку. Меж людьми протянулись те незримые нити, что и держат часть в бою крепче всякого устава и приказа: вот этот за того в огонь пойдёт не задумываясь, а тот этого собой прикроет.
Особо я возился с меткими. Сибиряка-промысловика и ещё троих, у кого глаз и рука оказались верны, я свёл в отдельную охотничью команду и натаскивал бить не залпом в белый свет, а прицельно, выбирая цель: офицера, пулемётчика, связного — того, чья смерть стоит десятка рядовых.
В уставе такого не было — там велели палить ротным залпом по команде; а я берёг меткого человека, как берегут редкий инструмент. Сибиряк мою науку принял молча — он и в тайге бил так, чтоб одним патроном и наверняка, — и только раз обронил, что человек, мол, цель покрупнее белки, а оттого и попроще.
Я ставил их у плетня, в отрытые ячейки, и учил мерить расстояние на глаз: на пятьсот шагов бери выше, на триста целься в пояс. Сибиряк лежал как камень, хоть час, хоть два, и остальные обвыкались, глядя на него.
Раз я решил его испытать. Шагах в трёхстах, у дальнего плетня, поставил старый снарядный ящик и мелом нарисовал на нём круг с ладонь, а в круге — малый крестик.
— Попади, — говорю, — да не в круг. В крестик. И не в середину, а в левый его конец.
Сибиряк лёг неторопко, обмял локти, повёл стволом — приладился. Выждал, пока стихнет ветер в бурьяне. Я уж было решил, что он там задремал. А он придержал дыхание — и ударил, коротко, буднично, как вгоняют гвоздь одним точным стуком.