Я пробежал бумагу глазами и вернул её на стол.
— Выходит, господин подполковник, армия теперь от армии же мужика и обороняет.
Бери полуроту и наведи там порядок. Шайку разогнать, заводилу — под суд. Награбленное по возможности вернуть. — Он наконец надел пенсне, и за стёклами глаза стали больше и старше. — А с прочими гляди по месту. Кто там душегуб — тех под замок и под следствие, разбираться будут без нас. А кто просто сбился, не сдюжил, — тех не казни: бери в пополнение, доводи мне полуроту до штату. Людей нет, а из этих, может, ещё выйдет толк. Бумаги после оформим, перед штабом за них я отвечу. — Дужка пенсне врезалась в покрасневшую переносицу; он этого не замечал. — На германца идти — понятно. Вот он, вот ты. А тут на своих, на русских. Битых тем же, чем и нас били. Но не возьмёшься — они нам всю округу во вражины обратят. Мало нам германца. Справишься?
— Справлюсь. Только разрешите по-своему. Без лишней крови.
Окунев поглядел на меня — долго, прикидывая, не много ли берёт на себя прапорщик и потянет ли.
— По-своему так по-своему. — Он снял пенсне обратно, и голос осел. — Тебе виднее, ты в этом, я гляжу, дальше моего видишь. Ступай. Лишнего не пролей. Но и не миндальничай: распустишь — хуже выйдет, чем сейчас.
Я собрал полуроту — не всю, отобрал десятка четыре потолковее, костяк да крепких из пополнения, оставив зелёный молодняк в лагере. Велел взять по сотне патронов на ствол да пулемёт Зотова с двумя лентами — не для боя, для острастки, чтоб было что показать.
Две катушки провода на случай оцепления выпросил у батальонных телефонистов. Сухарей на день, шинели в скатку, лишнего не брать. Построились коротко, без обоза, и я повёл их просёлком на юг, к Жабенке.
Сорока пристроился рядом, посасывал пустую, давно не куренную трубку и хмурился — а балагур наш хмурым ходил редко.
— Не люблю я этого, вашбродие. — Он переложил холодную трубку из угла в угол рта, не раскуривая. — С германцем — святое. А своего вязать, хоть он и сволочь… — Сорока сплюнул и не договорил. — Был бы враг. А то ведь сорвался человек с резьбы — и пропал.
— Знаю, Кузьма Лукич. Оттого и пойдём с умом, а не с маху. — Я покосился на его пустую трубку. — А с резьбы их не сами они свинтили. Сорвали в штабе, бумагой: накормить забыли, в часть прибрать забыли — оттого и вспомнили об них, только когда грабить пошли. Так что злись, да на верный адрес.
Дорога пылила под сапогами, сухая, растрескавшаяся до белизны. Пахло палёным жнивьём с дальнего, кем-то не дожатого поля. Сорока шёл рядом и молчал — а это у него было против всякого обыкновения и хуже любых слов. Раз только обронил вполголоса, ни к кому:
— Своя своих не познаша.
И сосал дальше пустую трубку. Холодком потянуло по спине ещё здесь, на пыльной дороге, посреди мирного дня, — и я не стал доискиваться откуда.
Жабенка открылась нам к полудню — и открылась невесело.
Деревня будто вымерла. Окна, сколько их было видно с дороги, стояли закрытые ставнями средь бела дня, и оттого вся улица, длинная и пустая, делалась похожа на ряд слепых, отвернувшихся лиц, которые не хотят ни видеть, ни быть увиденными.
Ни души, ни скотины, ни собачьего лая; лишь над одной трубой вдалеке курился жидкий дымок, будто и печь там топили украдкой, вполсилы, чтоб не выдать себя живым.
На околице поперёк дороги валялась перевёрнутая телега с задранными в небо оглоблями, и вокруг неё было рассыпано сено, втоптанное в пыль десятками ног, да чернели черепки битого горшка, который за столько дней так никто и не вышел подобрать.
А у плетня, шагах в десяти, темнело присыпанное землёй бурое пятно — неправильное, расплывшееся, размером с лежащего человека, — и я не стал ни подходить ближе, ни гадать, чьё оно и отчего его прикрыли так наспех.
Над всем этим стояла та особенная тяжёлая тишина, какая бывает в доме, где недавно стряслась беда и со страхом ждут новой: тишина не покоя, а затаённого, чтоб не услышали, дыхания.
Староста, седой настороженный мужик в накинутом на одно плечо армяке, вышел к нам не сразу — должно быть, долго всматривался в щель ставни, разбирая, наши мы или опять те.