Выбрать главу

— А ну молчать! — рявкнул Гаврюха назад, в темноту, почуяв неладное. — Не слухай его! Он вас всех под суд подведёт! Стоять!

Поздно. Из риги боком, бочком выбрался первый — щуплый, испитой мужичонка. Бросил винтовку в пыль. Поднял пустые руки. За ним другой. Третий.

Пошли гуще. По одному, по двое. Кидали винтовки в общую кучу, садились на землю, куда указывали мои солдаты. Кто крестился, кто прятал глаза. Гаврюха бесновался в дверях, орал им вслед, грозил, поминал бога и чёрта — а его уже не слушал никто. Остаться с ним одним сделалось для них страшнее пулемёта на бугре.

Гаврюха это понял. Зарычал. Рванул наган из-за пояса.

И не успел. С бугра сухо щёлкнул один выстрел — сибиряк бил наверняка. Гаврюху развернуло, наган выпал, он схватился за плечо и осел в дверях. Живой: сибиряк, как я наказал, бил в плечо, чтоб взять для суда.

И вот здоровенный детина, минуту назад грозивший всем смертью, сидел на пороге, баюкал руку у груди и подвывал — уже не злобно, а тонко, по-бабьи, и сквозь зубы звал какую-то Феклу, не то мать, не то бабу, сам, должно быть, не зная зачем. На том всё и кончилось. Без боя.

* * *

Их вышло двадцать восемь. Двадцать восемь оборванных, грязных, разом протрезвевших от страха людей сидели на земле у риги, сложив винтовки в одну кучу, над которой стоял с примкнутым штыком мой часовой.

И винтовки эти — разнокалиберные, ржавые, русские вперемешку с трофейными, подобранные где попало на путях отступления, — досказывали о собравшемся тут войске больше, чем сами эти войско составившие.

Гаврюху, перевязав, скрутили и посадили отдельно, под крепкий караул, — этого я сдам под суд, как велено, и совесть за него спокойна: убийца и есть убийца, и пятно у плетня на нём. А прочих велел построить в две неровные шеренги и обошёл их медленно, вглядываясь в лица.

И ни одного злодейского лица среди них не нашёл.

Стояли передо мной мужики с серой, нездоровой кожей, с трясущимися от хмеля и страха руками, которые они прятали по швам да за спину; стояли совсем молодые парни, ещё не научившиеся как следует ни пить, ни грабить, оттого и в том, и в другом неловкие.

Стоял один кривой на левый глаз, мелко крестившийся всё то время, что я шёл вдоль строя; стоял рослый, с разбитой, запёкшейся губой — этому перепало уже от своих же, за непокорство, и он смотрел на меня единственным целым глазом не со страхом даже, а с какой-то усталой готовностью к тому, что и я сейчас ударю.

— Слушайте сюда, — сказал я им. — Гаврюха ваш пойдёт под суд за кровь. А вы — нет. Вы пойдёте со мной. Не под арест — в строй. Кто хочет смыть с себя эту неделю, пойдёт служить честно — под мою руку или под чью пошлют, и про неделю эту забудут. Кто не хочет — скатертью дорога, но тогда сам себе враг, и другого разу не будет. Армии нужны люди. Не пропащие — люди. Выбирайте.

Они молчали, топтались на месте, косились друг на друга — никто не хотел первым. Потом тот самый испитой, шагнул из строя и бухнулся на колени прямо в придорожную грязь.

— Вашбродие… возьми. Христом-богом. Бес попутал. Возьми в строй, не дай пропасть.

И, будто прорвало, за ним повалили, загалдели остальные: возьми, возьми, не выдавай. Сорока рядом крякнул, отвернулся к плетню и шумно высморкался в два пальца — будто пыль в нос попала. Виду он не подал, но трубку изо рта вынул и долго отколачивал её о голенище, хотя выколачивать там было нечего.

Награбленное, что сыскалось в риге, мы свезли на двух подводах к старосте, и тот, разбирая кучу, всякую вещь называл по хозяину — этот тулуп Прохоровых, этот самовар вдовы Аксиньи, эти сапоги дьячковы, — и видно было, что в маленькой деревне всё про всех известно до последней ложки.

Растаскивали по дворам уже в сумерках. Одна баба, признав среди возвращённого пёструю шаль, прижала её к лицу обеими руками и так стояла, не кланяясь и не благодаря, просто уткнувшись в эту шаль, словно в ней одной и осталась вся прежняя, до беды, жизнь. Мужики выходили из калиток, глядели на нас исподлобья, недоверчиво, но уже без того серого ужаса, что был в них поутру.

А к ночи Жабенка понемногу ожила: тут и там стукнули, отворяясь, ставни, потянуло дымом из печей, где-то скрипнул, заходив, колодезный журавль, и собака, прежде молчавшая, забрехала наконец на чужих — деревня помалу выдыхала из себя долго копленный страх.

Уходить я не торопил. Велел помочь, где можно: поднять ту перевёрнутую телегу у околицы, наносить воды старухам, у кого мужики были побиты, поправить раскиданный плетень, схоронить наконец по-христиански убитого, что лежал под наспех набросанной землёй у плетня.