Телегу подняли вчетвером, упёршись плечами, выправили оглоблю, прислонили к забору; воду таскали вёдрами от колодца, и журавль всё скрипел и скрипел в сумерках, пока бабы не намолчались напоить весь скот, что уцелел.
Полурота возилась по разорённым дворам дотемна — и мои, и бывшие Гаврюхины вперемешку, без разбора, уже как одни.
Землю под убитого долбили лопатами по очереди, сменяясь; глина пошла твёрдая, сухая, неподатливая, и тот самый мужичонка бил её с таким остервенением, будто что-то своё, давнее, закапывал вместе с покойником.
Бабы, осмелев, вынесли молока и хлеба, последнего, что уберегли, совали в руки, не слушая отказа, крестили в спину и звали уже не солдатнёй, а кормильцами. А солдаты мои, ещё нынче утром угрюмо шедшие вязать своих же, расправляли плечи и теплели лицом.
Окунев, когда я доложил вечером в его тесной избе при свече, выслушал всё молча, не перебивая, лишь изредка постукивая пальцем по столу.
— По-своему, говоришь, — обронил он. — Ну-ну. Я бы сам половину перестрелял для острастки да отписал: банда ликвидирована. И был бы прав. — Он помолчал, повертел пенсне. — Знаешь, прапорщик, в чём твоё уменье? Не людей класть — класть всякий дурак умеет. А людей беречь да в дело обращать. Хотя, вера в людей — вещь двоякая, вчера они под Гаврюхой этим ходили, а сегодня в ноги тебе кланялись. Посмотрим, как оно у тебя дальше выходить будет.
Я промолчал. В последних его словах мне послышалось что-то, сказанное уже не про меня, — а лезть туда я не стал. У каждого своя ноша, и не мне её щупать.
Глава 24
«Дорога на юг»
Дело было сделано, а на отдых времени не вышло: батальон поднимали с переформирования — наутро уходить. В тот вечер, перед самой дорогой, лагерь нагнала запоздавшая почта.
Мешок серых конвертов, по которым изголодался весь батальон сильнее, чем по хлебу. Толклись у повозки, выкликали фамилии, хватали, отходили в сторонку, бережно неся весточку, как несут полную ложку. Окликнули и меня — чужим, наполовину забытым именем: «Северцев!» Голова повернулась на голос прежде меня самого.
Я отошёл к плетню, на край огорода, и вскрыл. Писали из Калуги все трое — отец, мать, сестрёнка Лиза, — на одном листе, в три руки, бережа бумагу. А в конце материнской рукой стояло то, от чего перехватило горло:
«…А пишешь ты нам, Коленька, последнее время коротко да сухо, не как прежде. И подпись чужая какая-то — „Николай“. Что с тобой, родной? Отпиши по правде».
Прежний Николай писал домой тепло, по-студенчески, и звался для матери Колей. А я раз в неделю выдавливал две казённые строчки и подмахивал холодным полным именем — и мать, не умея даже выговорить, что́ её тревожит, нашарила пустоту на том самом месте, где прежде был её сын.
Ответ я сел писать в сумерках, у того же плетня. Вышло, как ни бился, по-казённому: жив, здоров, при деле, не тревожьтесь, — нежности взять было неоткуда. А дойдя до подписи, я помедлил: вывел «Николай», а следом, мельче, приписал — «…Коля». Назваться им вполне не вышло. Но хоть отголоском потянулся навстречу. Письмо я отдал почтарю в тот же вечер, покуда не передумал.
Выступили мы на рассвете, едва развиднелось, и осеннее утро встретило нас сыростью, низким серым небом и стылым ветром, гнавшим по дороге палый лист. Лагерь, что приютил нас на недели переформирования, снимался и пустел на глазах. Гасли костры — кто заливал из котелка, кто затаптывал сапогом, и сизый дым стелился по земле, мешаясь с туманом.
Сворачивались палатки; колья выдёргивали, полотнища встряхивали от налипшей грязи, складывали и кидали на подводы. Немудрёный солдатский скарб — котлы, бочонки, ящики, чьи-то пожитки в мешках — грузили наспех, как попало, под окрики унтеров.
Место, ещё вчера живое, шумное, обжитое, обращалось в голый пустырь с чёрными плешинами кострищ, кучами объедков и втоптанным в грязь тряпьём, над которым уже нагло орало вороньё, слетаясь со всей округи. Пришёл, обжился наскоро, прикипел — и снимайся, иди дальше. Оглядываться солдату не положено.
Батальон строился в походную колонну долго и хлопотно, как оно на марше всегда и бывает: путались команды, не хватало подвод, кто-то что-то забыл, кого-то недосчитались и тут же находили. Известное дело — чтобы выступить на рассвете, надо с вечера попотеть от души.
Обозный мужик никак не мог совладать с пугливой пристяжной, та пятилась и валила оглоблю; у моих жабенских одна подвода просела колесом в раскисшую колею, и десяток рук, упёршись плечами, выдирали её под общую брань.