Выбрать главу

— Ой, хороша клоповница! — завопила голубушка. — Ой, лю-лю! Подкатилась я под гору!.. Иди ко мне, любезный…

— Чего надоть?

— Любови хочу?

— А иди ты…

— Ааа, не могешь?

— Я тебе!..

— К соседу книжному пойду. Ох, потянет он меня, голубку…

Стена задрожала от удара, задвигалось мебелишко, женушка дурно завизжала — убивают!

— Тьфу ты, — плюнул отец. — Все как не у людей.

— Больные, — сказала женщина Маша. — Алеша, вы кушайте, кушайте.

— Убивают! Убивают! А-а-а! — голос оборвался; так он срывается, когда человека бьют ногой в живот.

Я принялся вылезать из-за стола. Отец закричал, чтобы я не мешался, сам же буду виноватый.

Отец-отец…

В коридоре толкались соседи: Жорик — мужик дурной, тюкнет по голове утюжком, милок, и унесут тебя из этой жизни вперед ногами.

Не трогайте меня, промолчал, я — человек, озлобленный собственным героизмом.

В комнате плавал странный запах каких-то душных дешевых химикалий запах безнадежности и убогости. На полу под ногами скрипели стеклянные осколки. На тахте хрипела знакомая мне фигура, которой я дал деньги на лечение души. Это и был Жорка. Кому и горький хрен — малина, а кому бламанже — полынь.

Жена, худая, злая, с распущенными волосами, с прекрасными заплаканными глазами, испуганно повернулась:

— Из милиции?

— Крик тут был?

— Чего? Уж и кричать не можно? А чего можно? Пить нельзя, ебац-ц-ца нельзя, да?! А?! Пошел вон!!!

Заплакала девочка. Я её не заметил; она заплакала, и я её заметил. Она пряталась в углу, маленький, нечистый звереныш с такими же крупными и прекрасными глазами, как у матери.

Жорка прекратил храпеть, задвигался на тахте. Женщина зашипела:

— Не реви, дура, папочку нашего разбудиш-ш-шь…

У женщины были надломленные резкие движения, как у механической, неисправной куклы. Худые ноги были в синяках и пропитаны этиловым спиртом. Она закинула ногу на ногу и повторила:

— Из милиции?

— Из нее, из неё — отмахнулся и шагнул к девочке.

— Заберите его, — ткнула пальцем в сторону мужа, — все время оскорбляет мое достоинство, губит будущее моего ребенка! Я требую, как женщина, как мать!..

Она замолчала. Я оглянулся — оседая на стуле и низко опуская голову, она засыпала, отравленная; из её рта тянулась липкая, безвольная нитка слюны.

Я протиснулся к девочке, протянул руку, она в ужасе закрыла лицо пятилетними ладошками…

Когда мы зачистили дом на Первомайской, как нас учили: «каждую квартиру проверить, в каждый закуток залезть. Боитесь — закати впереди себя гранату, только за угол надо спрятаться, да глядите, чтобы стенка не из фанеры была», я прошелся по квартирам — искал деревянный хлам для костерка. И в одной из квартир, в её развороченном, сочащемся кровью гнезде, увидел старика… то, что осталось от старика… Я увидел детей… то, что осталось от них… Детей было трое… или четверо… а, может быть, и больше… Трудно было сосчитать.

Вы интересуетесь, кто я такой? Не все ли равно. Лучше спросите, что я думаю.

Девочку женщина Маша умыла и принялась кормить. Девочка ела жадно и испуганно, она давилась кусками мяса и с ненавистью смотрела на неторопливые руки, её кормящие.

Потом сомлела от еды, уснула. Ее уложили на твердый диван. За окном занепогодилось — было сумрачно, грустно, тихо.

Отец меня провожал — жители дома отдыхали после обеда, как солдаты после боя.

— Я её люблю, — говорил отец. — Она прекрасная женщина. Чудная. Такие удивительно бескорыстны. Если бы ты знал…

— Раз, два, три… — сказал я. — Или четыре…

— Шутка, нервы лечит… По науке, брат… Маша читала в журнале. Она журналы читает.

— У нас самая читающая публика в мире, — сказал я. — Вот в чем беда.

— Нет, сын, — вздохнул отец. — Она удивительная женщина. Ты потом поймешь. А какие готовит пельмени — сибирские, она ж с тех мест… Ты не прав, сын.

Кто может быть правым в этой жизни? Кто поймет чужую жизнь, чужую правду, чужую боль? Кто? Я пожал руку своему отцу, которого никогда не понимал и которого всегда прощал.

Я ничего не боюсь. После того, как повстречал поющего старичка в домотканой рубахе на берегу моря, я не боюсь ничего. И никого. Единственное, что страшусь — одиночества. Трудно быть одному. Спасают друзья и любимые.

Любимые предают, а друзья… друзья гибнут. У меня были друзья; я вернулся из кровавой бессмыслицы, мне удалось вернуться оттуда, они — нет, им уже никогда не вернуться живыми.

Мертвыми — да, их привезут в цинковых гробах и поставят эти штампованные ящики со знаком качества под моросящую снежную сыпь.

Возвращаясь к машине, слышу телефонный зуммер. Кому я нужен? Это Серов, его восторженный и раздрызганный голос:

— Леха, Чеченец, твою мать, ты где шляешься? Я тебе звоню-звоню. Ты мне нужен.

— Зачем?

— Махнем в одно местечко.

— Я занят.

— Чего? Бабы не уйдут… Кстати, родной, у тебя никаких принципов: друзей бьешь в морду. Нехорошо.

— За дело. Пить меньше надо.

— А я сейчас трезв, как стеклышко. Звякнуло издательство — желают книжонку выпустить. Полный пи… дец!

— Чью книгу? — не понимаю.

— Мою! — восторженно вопит друг. — Мою, Чеченец! Еб… ть их во все издательские дыры!

— И что?

— Как что? Катим в Москву, столицу нашей Родины.

— Зачем?

— Договорчик подмахнуть и так далее…

— Я занят.

— А бить морды свободен?

— Тьфу! — солоноватый привкус. От злости я прикусил губу. Запах крови и моря. «За морями, за долами живет парень раскудрявый». — Черт с тобой!..

Все в порядке, говорю я себе. Что делать, говорю себе, у каждого из нас свой крест. Серов, я до сих пор чувствую свою вину перед тобой? Но в чем она, моя вина? Не знаю.

После того, как сбежал из прихожей, где столкнулся с женщиной в мамином атласном халате, недели две жил у друга. Я не мог сразу вернуться домой. Я жил у Сашки две недели и каждый день лгал по телефону маме. Я не мог себя заставить переступить порог квартиры, в которой осознал себя преданным. Понимал, что поступаю как неврастеник, как рафинированный мозгляк, но ничего не мог с собой поделать. Санька смеялся над моими юношескими переживаниями и утверждал, что к жизни надо относиться, как к физиологическому акту. Трах-трах. Или ты её, или она тебя. Иного не дано.

Потом к нему пришли гости, среди них была девочка Виктория. И как-то получилось, что нас, меня и её, отправили в булочную. Нам заказали купить хлеба. И мы пошли в эту булочную, и я с удивлением обнаружил, что к Победе совершенно равнодушен, она пресна и проста, может быть, пройдут годы, и она тоже окажется в чужом коридоре в чужом домашнем халате?.. И её увидит…

И тогда я себя спросил: быть может, мой товарищ прав — и вся наша жизнь бессмысленна по определению. Физиология, не более того. И понял, что ненавижу своего лучшего друга. Ненавижу за то, что он освободил меня от иллюзий.

А в булочной стоял теплый запах детства. Моя бабушка всегда выпекала хлеб. У этого хлеба был запах будущей счастливой жизни; жизни, похожей на сказку.

Потом бабушка умерла и я стал покупать хлеб в булочных.

На въезде в городок Ветрово — новенькая, ухоженная бензоколонка. Раньше её не было — и вот, пожалуйста, новые времена, новые песни. Пестренький, красивенький капитализм на обочине облезлой и заляпанной грязью российской действительности.

Я паркую джип и отправляюсь платить за корм своей автолошадки. Отдаю в окошко какие-то деньги, я плохо умею считать, но то, что мне должны вернуть сдачи, знаю. Мне ничего не возвращают. Бог с ним, говорю себе, однако не хочется, как не хочется становиться в общий молекулярный ряд.

Я потукиваю по стеклу. Меня спрашивают — в чем дело, командир? Я отвечаю. На этот вопрос я знаю ответ.

— Иди, командир, иди, пока живой.

— Деньги, родной, деньги, — говорю я.

— Ты чего? Жить надоело?

— С Новым годом, — говорю я, — с новым счастьем.

— Чччего?

Он выходит, самоуверенный болван, у него брезгливое и сытое выражение лица, у него лицо пройдохи, лицо человека, который не знает, что такое чужая боль и кровь. Он громоздок и силен. Он дебилен от сознания своей мощи. Он никого не боится, защищенный матушкой природой и своими правами хозяина новой жизни.