Черных».
— Пацан!.. Мировой… Вот эдакий — толстощекенький… Сидит на плечах у батьки. Она мне карточку показывает и говорит: «Ты на меня, пожалуйста, не сердись, у меня — семья. Я его люблю. Понимаешь?» А я: «Да как не понять!.. Вопрос, по-моему, очень ясный…» — «Нет, говорит, ты еще не дорос, чтобы понимать любовь… Его Богданом зовут. Он — электрик». Вот какая история, ребята…
«А сын у меня, — рассказывает, — до того культурный!.. И есть, конечно, в нашей семье свои огорчения: отец над ним не работает. Не дорос…
Жора, дорогой! Ты о себе худого не думай. Прошу тебя… Мне это было бы очень больно. Ты — красивый и храбрый. Может, даже красивей моего Богдана. Кто ж от тебя откажется?»
И действительно, мировецкий пацан, ребята, Тарасик… В большущей меховой шапке…
Так говорил Минутка и бегал по танкеру. Он заглядывал людям в глаза, будто хотел в них вычитать: нет ли какой вины его, Георгия Минутки, в том горе, которое свалилось вдруг на маму Тарасика.
Так и не вычитал. Ушел в каюту, вынул из шкафа большую бутылку с белым лекарством, выпил стакан.
Упал на койку. И вдруг ни с того ни с сего он разодрал на себе рубашку.
Минутка был одесситом. Одесситы часто рвут на себе рубашки. Чудной народ.
Глава четырнадцатая
Все, кто был в этот вечер свободен от вахт, поднялись на палубу для того, чтобы проводить маму.
Она шла по узкому коридору расступающихся перед ней людей.
Шла, по-птичьи наклонив голову, странная и прямая на своих несгибающихся ногах.
Выбежала вперед дневальная и загородила маме дорогу.
— Шарф, — сказала она. — Соня, а Соня, слышишь?.. Давай завяжу получше, а то потеряешь.
— Тише! — ответил вместо мамы стармех (он нес за ней чемодан, плащ и ботики, которые почему-то забыли упаковать).
Сделалось тихо. В шуршащей тишине моря стало еще отчетливей слышно, как хлопают о доски палубы тяжелые ноги мамы.
Капитан закашлял. Потом, как будто что-то надумавши, медленно снял фуражку.
В желтом свете палубного огня тускло блеснул золотой околышек. Ветер начал перебирать седоватые волосы капитана.
И сейчас же вслед за своим капитаном сняли фуражки и бескозырки все моряки.
Мама Тарасика была мамой. А они — ученик морского училища, старый боцман и седой капитан — чьими-нибудь сыновьями.
Эпилог
Вечер. Снова вечер. В городе он не такой, как в поле или в лесу. В лесу и в поле темно, тихо. А в городе светло. Здесь всегда светло, даже ночью. По мостовым проезжают машины. Свет их круглых выпуклых глаз освещает путь впереди. На перекрестках горят семафоры. А на тротуаре зажигаются один за другим фонари. И светится каждый городской дом в этот вечерний час, — зажглись не только его окошки, зажглись парадные в старых и новых домах.
Высоко, на четвертом этаже красивого нового дома, горит еще не разбитая и не вывинченная мальчишками лампа.
Мама Тарасика толкает входную дверь, останавливается на пороге… Потом бросает чемодан и бежит вверх. Ее ноги не гнутся, не слушаются ее. Она падает. Встает и опять бежит.
Если б открылись двери на какой-нибудь из лестничных площадок, люди, пожалуй что, не признали бы мамы Тарасика. Она растрепана. На левой щеке кровоподтек. Мама не помнит, где и когда зашиблась, она не знает, что у нее кровоподтек на щеке. Рот мамы искривился, — кажется, будто она улыбается.
Улыбаясь странной и страшной улыбкой, она протягивает руку к звонку.
Звонок. В коридоре слышится чей-то шаг. Шаг коротких ножек. Человек за дверью торопится.
Шажки замирают. Они — у дверей.
— Скорее! — говорит мама. — Скорее! — кричит она.
И за дверью ей отвечают:
— Ма-ама!..
Они по обе стороны этой двери. Он тянется к замку. Она слышит его дыхание.
Дверь распахивается. Не мигая, молча глядят они друг другу в глаза.
— Тара-асик!
— Мамочка-а!
Она падает, бьется на лестничной площадке. Она плачет, ощупывает Тарасика, глядит на него, прижимает его к себе.
— Мальчик мой! Жизнь моя! Моя ласточка!
— Ма-ма, больно.
На мамин крик выбегает на лестницу папа Тарасика.
— Со-оня! — говорит папа. — Когда ты приехала? Что с тобой? Ты здорова?