В квартире XXI века царил настоящий разгром. Вещи и книги устилали пол толстым слоем палой листвы. На раскрытых книгах стояли чашки с недопитым кофе. Одна из штор была сорвана с окна, ею было прикрыто что-то грубо бесформенное, лежащее на столе. На стенах появился ряд новых плакатов. Все вместе комически походило на логово анархиста в отставке или ученого анахорета, друга муз и науки.
— ОК, — сказал Григорий. — Какое мероприятие сегодня самое попсовое? Поэзостриптиз в «Ночах Валгаллы»? Поэзостриптиз в «Ночах Валгаллы». Вот туда и пойдем.
— Нас пустят? — удивился я.
— А чего нет? — удивился он. — Сейчас переоденемся.
Он стянул свитер. Я смотрел на его узкую гладкую спину, движение тонких лопаток. На плече сзади двигался вместе с лопаткой неразличимый иероглиф маленькой татуировки.
— Так и будешь пялиться? — спросил он небрежно, мимоходом касаясь меня. Просто он прошел мимо, я сидел на дороге к шкафу.
— Чем мне следует заняться?
— Ты разве не голоден? Загляни в холодильник.
Я поплелся на кухню.
— Эй, погоди! Взгляни-ка, пойдет? — из шкафа было извлечено дивное, зеленое блещущее.
— Мы ведь не в цирк, — сказал я осторожно.
— Человеку с твоими наклонностями нужно иметь более изящные вкусы.
Я обиделся.
— Изящный вкус — это и есть любовь к блеклым тонам, строгому рисунку, идеальной невыразительности.
— Вот как? — он опять зарылся в тряпки. — А что наденешь ты? Точно, вот это, — извлечен был необъятный бархатный пиджак. — Цвет ночи! — гордо сказал мальчик. Цвет ночи украшали ослепительные пуговицы: должно быть, звезды. Я только сглотнул.
— Давай-давай! Вот у меня есть к нему специальная рубашка.
Специальная рубашка также оправдывала свое название.
— Я этого не надену, — сказал я.
— Ты хочешь, чтобы нас впустили, или нет?
— Нет ли чего другого?
— Это клуб, а не кафедра, пойдешь нарасхват. И, знаешь что, купи себе что-нибудь белое.
— А?
— Ты Митеньку невнимательно слушал. На Туамоту жарко.
Мы еще какое-то время попрепирались. Мальчик, как и следовало ожидать, победил. Он смеялся, кривлялся, метался по квартире с той или иной тряпочкой в руках и оделся в итоге очень миленько. Я мрачно нацепил предложенное мне невыразимое и далеко стороной огибал зеркало, чтобы не увидеть в нем ожидаемую фигуру преуспевающего сутенера. Мы кое-что съели и отбыли. Ну-ну.
«Ночи Валгаллы» были самым дорогим и модным клубом города. Наученный горьким опытом, я не отождествлял вывеску с содержимым и не надеялся на встречу с валькириями, героями и тому подобным. Все же «Ночи» меня удивили, оказавшись скучнейшим добропорядочным заведением, из тех, что любит еще не растлившаяся буржуазия: с безликим политкорректным интерьером, безликой холеной обслугой и безликой дорогой кухней.
Культ обезличенности сказался и на самом мероприятии, поэзостриптизе. Напрасно моему подгнившему воображению мерещился настоящий стриптиз настоящих поэтов, которые будут элегантно освобождаться от одежд на эстраде, сопровождая разоблачение тела разоблачением души — декламацией своих сочинений; так сказать, единство внутреннего и внешнего.
Нет, поэты были сами по себе, разоблачающиеся девицы вокруг неизбежного шеста — сами по себе. И те и другие совершали, впрочем, старательные энергичные телодвижения (не в такт), и поэты действительно декламировали (поочередно). Музыкальный фон не сочетался ни со стриптизом, ни с декламацией, составляя обособленное третье.
В поэтах я изумленно опознал группу московских гостей, несколько лет назад объединившихся под вывеской «Прециозных шалунов» и тогда же, несколько лет назад, бывших очень популярными. Вдохновленные успехом своей грациозно глупой поэзии, шалуны издали том прозы, и на этой довольно-таки посредственной прозе их звезда закатилась. Как я убедился, они не унывали и разъезжали по городам и весям с новой программой.
Я поискал взглядом самого знаменитого шалуна, Бубенцова. Он сидел за столиком в кругу массивных дам, чуть обрюзгший, чуть потасканный, изменивший стиль в одежде — но тем не менее все тот же: прециозный, бойкий, неунывающий и многоречивый. Дамы угощали его шампанским. Откуда-то появились молодые модники, тинейджеры-петиметры, представители тусовок. Все это блистало, орало, пенилось и влеклось к эстраде. Справившись с бархатной хваткой пиджака, я приободрился и начал получать удовольствие.
Я получал удовольствие и не мешал веселиться Григорию, то и дело отбегавшему к столикам каких-то своих знакомых. Знакомых оказалось много, почти все приглашали, мы сновали, вскоре я увидел себя в одной компании с Бубенцовым. Дамы на этот раз были помоложе и менее многочисленны. Бубенцов разглядывал меня несколько озадаченно, но дружелюбно.
— Интересуетесь поэзией? — спросил он наконец.
— Нет, стриптизом.
— На что тут смотреть, — сказала одна из дам.
— Как же, — сказал я, — почему же. Вон та, рыженькая... Но ведь наблюдение — даже если его предмет нехорош и неинтересен — хорошо и интересно само по себе, как самый безболезненный способ приобщиться к жизни. Наблюдения, метафизика... Метафизика стриптиза. Славное название для романа, верно?
— Так вы пишете? — спросил Бубенцов.
— Я не писатель, — сказал я оскорбленно. — Вот уж о чем не мечталось.
Бубенцов мне, как и следовало ожидать, не поверил, и дружелюбное выражение его лица мгновенно сменилось на кислое и недовольное, как будто тот факт, что кто-то другой что-то там пишет, унижал лично его. «Раздавите гадину», читалось на симпатичном опечаленном лице шалуна.
О литература, ты пожираешь своих убогих детей и вообще все, что имеет несчастье попасть тебе под руку. Ты рушишь связи родства и приязни, мутишь души, вытравляешь искренность, предлагаешь под видом десерта касторку и рвотное. Тобой безжалостно проглочены и те, кто считает тебя ремеслом, и те, кто полагал себя призванным. Ты позволяешь себе игнорировать жизнь, но отдаешь ей на растерзание своих бескорыстных адептов. Твои волшебные замки падают или превращаются в лачуги — но не раньше, чем в их прочность наконец поверят, — а лачуги, вечно обещая вырасти в замок, не меняют своей сути в любом новом обличье. Тебе все безразлично, но ты не терпишь безразличия в других. В конце концов, это так понятно.
Бубенцов не был плохим поэтом, поэтому человеческого в нем осталось очень мало. Определив во мне конкурента, он принялся кривляться. Я послушал и произнес свою хулу литературе.
— Старье, — сказал Бубенцов. — Барахло.
Твое новое — еще большее барахло, хотел сказать я. Фу ты ну ты, центоны он изобрел. Да я таких центонов, мне бы... Я ощутил в себе силы возродить поэзию: благоуханный набор клише, прекрасную бессмысленность повторяющихся слов и образов, все одно и то же, в одном и том же наилучшем порядке. О, я бы развернулся, я попеременно был бы Аполлоном и Афиной Палладой; под сенью моего авторитета поэты бы вернулись к своим прямым обязанностям: петь красавиц, героев и пейзажи, озаряемые луной в ее различных фазах. Совершив все это, я бы отказался от почестей, выбрал преемника, основал фонд и удалился, и жил на Галапагосских островах, печальный и строгий.
Из благоразумия и чтобы не плодить преждевременно завистников, я промолчал, и только со светской улыбкой пожелал Бубенцову успехов на ристалище сейчас и на поприще вообще. Что слава, сказал Бубенцов, покосившись на даму побогаче. Зря трудился, та и ухом не повела. И снова пошли разговоры о литературе, которая умерла, к которой нельзя относиться серьезно, которую умелая рука превращает в цветной набор фантиков. Я оставил своих собеседников упражняться в склонении и отошел подрыгаться с тинейджерами. Подрыгался.