Выбрать главу

Я почувствовал нехорошую грусть.

— Что с тобой сегодня? — спросил я.

— Каждый день ходить в офис, — мечтательно сказал Кляузевиц, — на службу... А там девки... а там корпоративные праздники... а там, глядишь, и пенсия, и еще я хочу, ты знаешь, такую маленькую серебряную херь для визиток, в ней удобно держать марки.

— Фу ты, Боже, — сказал я. — Ты шутишь, а я уж было испугался.

Нет, сказал Кляузевиц. Да, сказал я, да.

Уже возвращаясь от Кляузевица к себе, я навестил Аристотеля. Папа сидел за своим огромным столом и что-то читал. Я устроился в кресле, вытянул ноги, покопался в пачке свежих газет и неожиданно выудил черную листовку моих пламенных революционеров.

— Интересуетесь терроризмом? — удивился я.

Папа отложил книгу, и она утонула в безбрежном просторе стола: Аристотель относился к тем людям, которые, при напряженной ежедневной деятельности, не заваливают свои рабочие столы грудами бумаг и книг, все выписки у них всегда систематизированы и лежат на положенном месте, все необходимые книги снабжены закладками, все карандаши отточены, в ручке всегда есть чернила; домашним не возбраняется протирать на столе пыль и поливать цветы на подоконнике за столом.

— Ее положили в почтовый ящик, — сказал Аристотель невозмутимо. — Любопытно, что тираноубийство — одна из самых живучих идей, на протяжении веков. Что общего у Гармодия, Равальяка, Желябова, ИРА? Честолюбие, культ доблести? Презрение к человеку, отрицание жизни как таинства? В терроре есть что-то роковое, неизбывное... как проклятие. Кто идет его путями, в каком-то смысле становится неподсуден. А в общем и целом, во всем этом много эстетики, но совсем нет серьезной политики. Так ты хочешь послушать о моих новых разработках?

Дома я в чем был упал на постель и под ровный плеск телевизора погрузился в блаженное оцепенение. Прошли, наверное, часы и часы; было совсем поздно и окна погасли, когда в дверь постучали. Я поднялся. На пороге стоял Боб. Он посмотрел мне в глаза.

— Мало ли что может случиться... Пожалуйста... Я прошу тебя.

Я кивнул и, пропуская его в комнату, осторожно обнял. Второй сорт — не брак.

Восстав от сна, я не спешил подняться с постели, а когда поднялся, то только для того, чтобы с одной полки взять бутылку коньяка, а с другой — труд Альфонса Олара «Политическая история французской революции». Олара я выбрал за девятьсот страниц убористого текста.

Раскинувшись в раскиданных подушках разоренной постели, хорошо прочесть об армии принцев, армии стариков и детей, в которой страшно голодали и не было оружия, и как они шли по грязи, под дождем и пели «О Ричард, о мой король», и о том старике, у которого накануне убили сына, и он шел один, печальный, и нес свои башмаки на штыке, чтобы не износились (у Олара как раз об этом ни слова).

Хорошо посмотреть в окно, оторвавшись от книги. Светлый весенний дождь льнет к стеклу и на земле внизу, должно быть, размывает остатки снега. Снег, конечно, выпадет еще не раз, но сегодня так сладко дремать, просыпаться, плыть сквозь этот светлый день, плыть в дожде, по мутному течению ранней преступной весны. Преступная весна — и я, весь в белом.

Я сделал последний глоток и дошел до казни короля, когда раздался телефонный звонок. Включи телевизор, сказал Кляузевиц мрачно. Я включил телевизор и узнал о смерти Цицеронова. Он был убит у подъезда Академии Художеств снайперским выстрелом. Охрана и публика не пострадали. Также не пострадал снайпер: он бежал в неизвестном, направлении, бросив оружие.

Я вытянулся, сложил ручки и закрыл глаза. Вот так; sweet dreams, Цицеронов, тебе не увидеть молодой зелени. Твое дыхание не было таким уж легким, но ведь и тебе дышали в затылок. Ставленники разбегутся в поисках новых хозяев, временные враги и союзники на время самоотверженно прикусят языки, притушат дрязги; семья поплачет, в семье, кажется, есть мальчик или девочка, ровесники Крис. Я подумал, что только мертвый Цицеронов наконец стал для меня живым человеком. Потом я подумал, что труп потянет за собой новые трупы.

Террористы явились и расселись вокруг моего одра, как побитые собаки. Я без сочувствия оглядел их. Боб, встретившись со мной взглядом, покраснел, но глаз не отвел. Это пришлось сделать мне.

— Чей снайпер?

— Уж не наш, — сказала Крис.

Я молча встал, оделся и вышел на кухню. На кухне я обнаружил заплаканную мать Боба.

— Это ужасно, — сказала она, задыхаясь и всхлипывая; ее беспомощный размытый взгляд слепо метнулся по моему лицу. — Как же можно было так поступить, как поднялась рука?

Мне стало нехорошо; сердце сжалось, и нечистая совесть испариной проступила на лбу. Я чувствовал себя последним подонком, но мне было нечего сказать. Я в ужасе перевел дыхание. Но она, как оказалось, оплакивала Цицеронова, а не своего сына.

— Что теперь будет?

— Не знаю, — сказал, я. — Скорее всего, постепенно все уляжется, а потом выберут нового мэра.

Заговорщики ждали Цицеронова на набережной, протянув невидимую цепь заговора сквозь видимую толпу. Первой в цепи стояла Крис; она уже собиралась сделать свой шаг из толпы навстречу мэру, но он, без всякого в том участия Крис, внезапно качнулся, осел, упал, и по его костюму поплыло пятно. Все произошло очень быстро и тихо, это уже потом охрана прикрыла своими телами асфальт, и в толпе закричали. Ошеломленные, но никем не задерживаемые, бомбисты выбрались из толпы, сели в трамвай и, поездив по городу (в трамвае, с бомбой в кармане), вернулись на Васильевский.

— Так кто посадил снайпера? — спросила Крис.

Кто бы он ни был, спасибо ему, подумал я.

— Ты у меня спрашиваешь?

— У кого же мне еще спросить?

— Спроси у телевизора.

Телевизор перечислил нам ряд примет, которые вполне отчетливо говорили о классе стрелка, но откуда стрелок взялся и чья воля поощрила его мастерство, он тоже не знал. Я фыркнул.

— С другой стороны, — неожиданно сказал Григорий, — может, так и лучше? Пусть не мы, какая разница? Дело-то сделано.

Согласен, сказал я. Это не совсем то же самое, сказала Крис. И что мы теперь будем делать? спросил Боб. Поедем на острова? спросил я. Я остаюсь, сказала Крис, мне надо разобраться. Да, сказал Григорий, но сначала надо отметить. Согласен, сказал я, повеселимся. Вы это о чем? спросил Боб. Да так, сказал я, ни о чем хорошем. А ты что думала? сказал я Крис в ответ на ее взгляд. Крис не смолчала, и я получил кое-какую разноцветную информацию о своей скромной особе. Что мне оставалось? Хлопнуть дверью? Я так и поступил.

Как и следовало ожидать, клочки полетели по закоулочкам немедленно. Поднялся такой вой, что уши заткнули и многие добропорядочные граждане, вначале искренне ужаснувшиеся в частном порядке. Каждая программа на каждом канале ТВ, любая передовица в любой газете — все это со стонов и проклятий начиналось и стонами и проклятиями заканчивалось. Скорбели о Цицеронове как образце человека и Цицеронове как образце гражданина. Скорбели о поруганной законности и поруганной свободе. Троцкий скорбел очень убедительно, энергично; Эсцет — с высшим философским оттенком. Заводы не дымили, транспорт стоял, все только плакали и произносили речи. А то, что не всякому по силам грустить под звуки сирены, — это детали, и дирижерам грусти было не до них.

В общем, под все эти шум и вопли я занялся личной жизнью, раз уж она все равно сложилась. Тем более что пришла настоящая весна: бурный, влажный, ни на что не похожий закат марта. Я падал, пьяный от этого марта, падал в раскрытые мне объятия. Он пьян и ласков, думал я о себе словами Марии Спиридоновой. Вот оно: я любил, ничего не требуя, но теперь и мне немного перепало. Не от того, конечно, но мысли о том казались мне теперь только инерцией сожаления: такой март, и заговоры, и невиданное бесстыдство надгробных речей как-то слились и усилили, создавая осязаемую, хотя и фиктивную, полноту чувства.