— А чего он просит?
— Да кто ж его знает, — сказал Аркаша озадаченно. — Ничего.
— А эту свою речь, — сказал я, — на перформансе, ты наизусть или как?
— Сначала запись крутил, — буркнул он. — Когда моя, значит, очередь. Теперь выучил. Ты типа ничего не заметил?
— Как же, — сказал я, — заметил. У тебя словарный запас стал значительно богаче. Разнообразнее, что ли.
Аркаша улыбнулся.
— Ну, в натуре. Давай, за книжки.
Мы чокнулись. С пи-си-пи я переборщила, сказал недовольный голос у меня за спиной. Они сейчас всю галерею разнесут, не расплатимся. Аркаша вздохнул, достал из стола дубинку, дружески хлопнул меня по спине и отправился наводить порядок. Уходя, я видел, как он победоносно выталкивает на улицу последнего свирепого андрогина. Андрогин слабо сопротивлялся и что-то кричал о могуществе сил, которым служит. Потом он оступился, упал в лужу и уже из лужи призвал на тупицу охранника страшный гнев Тартара. Аркаша сатанически заржал. Я помахал рукой им обоим.
Кляузевиц практиковал наглядную агитацию. Она состояла в том, что Карл Кляузевиц сам был своим лучшим наглядным пособием. Стоило человеку увидеть и услышать Кляузевица; как человек понимал, что лучшая часть жизни проходит мимо него безвозвратно. Где-то там оставались витальные силы, кипящая энергия и простые радости здорового духа; жизнь едкая, как запах одеколона. Сплошной агрессивный оптимизм, никакой шняги! Могучий нос и неизменная глумливая улыбка Кляузевица излучали уверенность в себе; его бодрость можно было разливать по флаконам. Он никому ничего не обещал, он просто внаглую себя демонстрировал. Этого оказалось достаточно. Люди потянулись, как акулы на запах крови. Ну не акулы, вампиры там. Кляузевиц веселился от души в этом нелепом предвыборном штабе, а заодно очень неплохо заработал. Он зарабатывал столько, что не успевал все пропивать, хотя и привлекал к участию каждого, кто попадал ему под руку. Обескураженный и удивленный, он накупил разнообразной техники, кучу тряпок, кассет и дисков и сделал ремонт, но деньги не кончились. Не сумев нанести им сокрушающий удар даже покупкою дорогого ноутбука, Кляузевиц сдался и пришел ко мне жаловаться.
— Я так не могу, — сказал он, усаживаясь и разглядывая свои новые сапоги. — У меня пропал стимул.
— Это как-то нетипично, — сказал я заинтересованно. — Обычно в случаях, подобных описанному, разгораются жадность и стяжательство.
— Что здесь нетипичного? — сказал Кляузевиц. — Все типично. Нормальный человек когда начинает шевелиться? Когда кушать нечего. Поел — появились высшие интересы. Здесь не до наживы, человечеству благодетельствуешь. Вон как твои эти: в чем душа держится, а по части высших интересов что волки, так ноги-то под себя и подбираешь. А лишнее появится, сразу не до революции станет. Какая уж тут революция, когда унитазы в голове. — Он закручинился. — Купил я сначала, ты прикинь, что попроще, теперь места себе не нахожу, и в офисе у нас точно такой же. Обидно?
— Зря расстраиваешься, — сказал я. — Выпрут тебя оттуда скоро, распродашь все унитазы по дешевке, и все станет, как было.
Кляузевиц с сомнением улыбнулся и вновь принялся толковать о стимуле. Я и Кляузевиц, мы были так дружны и так хорошо друг друга знали, что ни в чем не могли друг другу помочь. Чтобы как-то облегчить ему жизнь, я взял у него какое-то количество грязных денег.
И пошла жизнь дальше. Дни мелькнули и ослепили; события, совершив очередной круг, замерли на месте, как карусельные лошадки. Кто-то пил, кто-то дулся, кто-то работал, в городе не сдвинулся ни один камень. А еще... Ах, да. Кока — вряд ли вы о нем помните, но я всегда помнил — попал под грузовик на своем «ниссане». «Ниссан» — хорошая машина, но это всего лишь машина, а не Господь Бог.
Страх — очень хороший интерьер для фильма, особенно когда по сюжету бояться и нечего. Страху не нужна причина; он кровью шумит в ушах, трясет ветром оконные стекла, трясет стол, расплескивая содержимое стакана. Он приходит в дома и души, как припозднившийся или почему-то отсутствовавший хозяин; приходит, уходит, живет наездами, не следит за сохранностью посуды и мебели — ему все равно, здесь и так все принадлежит ему. Его усталый взгляд, безразличный и внимательный, неожиданно становится недобрым и цепким, когда он замечает случайную незначительную деталь: что-то переставлено, что-то лежит не на том месте, — и у постояльца леденеют руки, словно он не просто переложил и переставил, но растратил и непоправимо испортил. Только люди благородные и люди, совершенно лишенные воображения, свободны от этих приступов тоски, от этого сознания своей полной зависимости, в которую попадаешь помимо вины и воли, но все остальные живут в постоянно возобновляющемся, как между двумя волнами, промежутке: не гости, не хозяева, квартиранты в своей собственной жизни.
Как текут слезы, течет дождь водой по листьям. Тонкие и нежные отростки зеленой жизни податливо струятся за окном; все так тихо. Дождь за окном, вода в стакане, слезы на глазах — и пошло-поехало, растворив окно, я растворяюсь в рыданиях.
Почему-то я часто плакал в это сладкое лето. Под конец я так обнаглел, что плакал в присутствии Боба и на его плече. Я наслаждался, хотя и сожалел впоследствии. Я не спрашивал, каково этим не самым широким плечам, которые я покрывал вперемешку соплями и поцелуями. Я вел себя как скотина, хотя и был очень нежен.
Боже правый, до чего нежны мы все были друг с другом. От этой нежности следовало немедленно задохнуться, умереть в судорогах и мучениях. Слов не осталось, вместе со словами ушли чувства. Ласка в голосе была беспричинна. Никто никого не осуждал, общие интересы утратились — но единство, оказавшееся мнимым, еще усилилось. Каждый был сам по себе, но никто не смел в этом признаться. Между тем мы не избегали друг друга и, встречаясь, охотно разговаривали. Эти наши разговоры, нежные сплетни, ничем не напоминали былые свары, и искренним в них было только желание не утратить последнее, что нас связывало, — чувство семьи, пусть мы и были не семьей, а простой тусовкой.
Чем больше ласковых гадостей, нежных непристойных намеков мы себе позволяли, тем прочнее становилась эта связь, и часто мне уже казалось, что я в одно и то же время блужу на своей кровати, лежу под чужой и сижу за общим столом, разглядывая помрачневшее лицо Крис и осторожно раскрывая ей неприглядные подробности своей и чужой страсти. Крис, потому ли, что сильнее всех чувствовала, быстрее всех устала. Кажется, она тоже часто плакала, но при мне — никогда. Все-таки бывает, что человек стыдится плакать и справлять нужду на людях. Ну и что, кому легче?
Однажды, когда дождь немного перестал, я ушел гулять, Бобу, впрочем, сказав, что иду по делам. Папики мальчика — а с папиками я совершенно примирился, беседовал, давал рекомендации, поругивал Троцкого, всегда принимал их сторону, сторону взрослых — теперь большую часть времени проводили на даче, а он — со мной, поэтому я был отпущен безропотно. На улице все было мокрым, и все мягко блестело мягким матовым блеском. В прозрачной воде луж отражались ветви деревьев, невысокая яркая трава топорщилась густо и ровно. Я шел и думал, ну а пока думал, не глядел, куда шел. В общем, я проходил мимо. Я пять раз прошел мимо, а потом решил, что раз такое количество дел накопилось в этой части города, то можно, видимо, и зайти.
Он был дома; для разнообразия — один и вменяемый, но очень кислый. Его глаза потускнели и опухли.
— Что такое? — спросил я.
Он всхлипнул и прислонился ко мне. Я его обнял, погладил по щеке. Это был тот случай, когда, держа человека в объятиях, сквозь тепло тела чувствуешь холод.
— Ну, ну. Все прошло. Ведь мы живы?
— Я боюсь умереть.
— Ну, ну. Никто не умрет.
— Да-а, как же. Что со мной там будет?