Подруга, наверное, была права. «Но он все равно хороший, и я ведь правда его любила. Хотя он с другой стороны, все-таки сволочь. А-а, наплевать».
С Коротковым не надо было думать, сторожить — только жить полной жизнью. Найти квартиру получше, ребенка родить да воспитать. В прошлую ночь они с Коротковым тихо шептались о будущей мебели для детской — была ночь, и было светло от тихой долгой радости.
Вообще-то после многочисленных встреч с советскими и бывшими советскими в Тане появилось легкое отвращение к ним… во всяком случае если не отвращение, то нечто сильнее обыкновенного презрения. Они мерзки, вечно бранятся, упоминая в своей словесной грязи Бога и Божью Матерь. Можно не верить в Бога, но зачем Его все время оскорблять, а вместе с Ним и Россию. Чем больше встречалась Таня с советскими, тем слабее было ее хорошее чувство к России, словно исчезал красивый воздушный замок детства. В церковь Таня продолжала ходить, но без прежнего прилежания. После того как Таня стала Коротковой и после того как Мальцев окончательно ушел из поля ее зрения, она стала избегать встреч с советскими. И когда приходилось все же встречаться с ними, у Тани неизбежно портилось настроение, когда на вечер, а когда и на целые сутки.
Мальцев, уйдя от Тани, пошел домой, к Бастилии, весьма довольный своими дипломатическими способностями. Гений был на прежнем месте. Он ему кивнул. Как равному.
На чердаке его ждала под дверью повестка из Министерства обороны. Мальцев повертел ее, надул губы и произнес французское пренебрежительное:
— Бофф.
Еще немного — и он увидел бы себя въезжающим в Москву на белом коне. Цель превращалась в ряд радуг, бешено любопытных. Они выходили из Мальцева и заканчивались на наименьшем зле. Посередине была Москва, а Москва охватывала весь Советский Союз.
Мальцев потряс, хохотнув, головой. «Да ты, брат, рехнулся!» После с серьезным удовольствием подумал: «А почему рехнулся? Тогда получается, что Владимир Ильич был до самой февральской революции сумасшедшим. Он тоже почти в одиночку пер на самую большую в мире империю. Все дело в анализе. В правильном. Только быть сегодня русским революционером, это значит быть правым или левым?»
Мальцев опять рассмеялся и решил отпраздновать самого себя. Он спустился в наступающую вечернюю парижскую осень, подышал самодовольно так, нарочито шумно, выпятив грудь, и закинул голову наверх. Крякнул: «Ну, вперед к сияющим вершинам…» — и пошел по кафе, густо расставленным вдоль улиц. Перепробовал, не останавливаясь, все спиртные напитки, которые ранее пил и не пил, о которых слышал и не слышал. Груз хмеля ложился на Мальцева без вражды, только рука несколько раз лезла в карман и трогала-переворачивала полученную повестку. В одном кафе он спросил для забавы:
— Дайте, пожалуйста, двести граммов коньяку.
— Как?
— Двести граммов.
— Не понимаю.
— А чего не понимать. Это значит — стакан. Нормальный стакан.
Бармен вежливо покосился:
— Месье иностранец?
— Да.
— Месье хорошо говорит по-французски. Только у нас не дают большой стакан коньяку. Не имею права. Могу дать двойной коньяк… или тройной. Могу вам дать десять тройных коньяков, а сразу большого стакана дать не могу.
— Хорошо. Дайте мне пять тройных коньяков и большой пустой стакан.
— Не могу. Извините, но не могу. Мальцев посмотрел в глаза бармену и со вздохом сказал:
— Ладно, пусть будет пять тройных подряд. И простите, что я заморочил вам голову.
— Это входит в мою работу, месье.
«Не человек, а автомат». Мальцев поглядел вокруг. «Эх, кто не видел закусочной, тот ничего не видел».
Ему вдруг захотелось выпить именно двести граммов самогонки, закусить кислой капустой, мануфактурой либо анекдотом, сказать что-то как будто неясное, но что все понимают с полуслова и до конца, потом махнуть рукой, собраться уйти, но остаться, потому что предложили еще кружку пива.
«Это, Мальцев, тоска-хандра по пьянке говорит. Ты ее не слушай! У тебя теперь работа для всей твоей жизни есть. И плюй на то, что тебя в военкомат вызывают. Ты свое уже отслужил. Хватит. Лучше выпей еще виски, кальвадоса и настрой свой понятийный аппарат на веселый и благородный лад».
Он следил за тем, чтобы его губы не шевелились, и время от времени напрягал мышцы лица.
Выходило, по его мнению, недурно. Так он и шел из кабака в кабак на твердых, негнущихся ногах. «Начинается новая пора, имею же я право это отметить, как положено!»
К началу ночи он очутился на улице Тильзит под окнами Бриджит. Поглядел на черные проемы.
«Что я стою тут, как пацан? Гитары только не хватает!»
Она спала, может, с кем-нибудь, здесь, близко, стоило шагнуть сквозь стену, взять ее за плечи — конечно же, она одна — и сказать, что, мол, терпи меня, раз я такой и ты меня любишь. Покорись и будешь счастлива от своей слабости, как я от своей силы. Мальцеву нужна была больше, чем раньше, ее поддержка, потому что бродить в себе в поисках неясного и манящего можно одному, — не то — взбираться на гору с тяжестью чужих и собственных ошибок на спине.
Ему было тоскливо от того, что не может постучать, подняться, попросить за что-то прощения или потребовать, чтобы она просила прощения — и быть сытым простой радостью. Представив свою голову на Бриджитином плече, Мальцев резко вздрогнул.
«А что я бы сейчас делал в Союзе? Может, пульку бы записывал, может, орал бы до хрипоты о достоинствах товарища Бухарина или о том, что маоизм является разновидностью троцкизма и что сейчас китаезы идут по сталинскому пути, но, может быть, без культа личности над головой и что они, со своей стороны, правы. Витька в ответ орал бы патетически, как всегда, что Российская империя идет к гибели; Мишка — что, как это ни парадоксально, только Израиль способен спасти христианскую цивилизацию. А потом — кто остался бы ночевать на стуле, а кто из-за жены или матери поплелся бы домой, ворча о мещанстве».
«А что? Жизнь казалась полной, раз за каждое слово могли дать пятерку на восток».
Для Мальцева теперь все это было красивым, добрым, сентиментальным, для его же друзей особые слова остались в Союзе силой, необходимой для уважения своей тайной жизни.
Он пошел, не оглядываясь, подальше от чистых зданий. Ночь еще не соскучилась, когда он вошел на Монмартре в кабачок, который, казалось, еще пах парижской коммуной.
— Дайте мне ерша.
— Мы не готовим горячих блюд. Могу дать бутерброд или — бармен подмигнул, как это делают трезвые пьяным — ладно, могу сосиски вам сварганить.
— Да нет. Ерш — это национальная советская смесь. Водка с пивом и немного пепла посередине. А сосиски все-таки дайте.
— Вы советский? Я был у вас. В Средней Азии. Замечательно.
«Ишь, как клюнул. Он наверняка против колониализма и наверняка, если только думал об этом, считает Среднюю Азию нашей колонией, однако, естественно, думает, что я там у себя дома. Это с моей стороны казуистика, но этот француз невольно таким образом утверждает, что мы представляем собой нацию… таки налакался сегодня».
Он пил водку, запивал пивом, а мысли все продолжали лезть на Олимп, кружили тяжелую голову: «И люди будут свободны и богаты — вот она истина». Мальцев даже сделал движение, будто собирал складки тоги. «Я буду счастлив и без околдовавшей меня француженки». Он был мощным и добрым, суровым и великодушным. Он был мир, и мир был в нем. Только немного икалось.
Звук пощечины привлек его внимание: на другом конце стойки молодой парень бил, кисля лицо, защищавшуюся ладонями женщину. В Союзе подобное зрелище было бы сразу окружено рассуждающей толпой: за что бьет, правильно ли, что бьет, сильно или слабо, и кто виноват. А потом вмешались бы — избиение само по себе не интересное зрелище, потому отвлекает. Здесь люди просто слегка отвернули лица и молча ждали конца… В Союзе, интеллигентничая, Мальцев поиграл бы в равнодушного или пресыщенного человека. Но в эту ночь ему стало до слез жалко этой бедной девушки, несчастного создания, беззащитного перед грубой силой. Он не допустит несправедливости.