Кто-то сказал, что нет людей счастливых и несчастных, а есть люди, которые умеют слышать свою судьбу, и те, кому это не дано. И пока они не набьют себе всех синяков и шишек, так счастья своего и не узнают.
— Как тебе кажется, — спрашиваю я, — ты всегда слышал свою судьбу, знал, кем будешь, чего хочешь, зачем живешь?
— Слышать судьбу — это как-то, наверное, слишком торжественно сказано. Сразу в одном ухе звучит Бах, в другом — Верди. Ну да, наверное, я всегда пытался прислушиваться к внутреннему голосу, который меня пока ни разу не обманул. А идет все, конечно, из детства, от этих первых робких творческих устремлений, которые во мне звучали, требуя выхода. На мое счастье, они были поддержаны и моими родителями, и моими учителями. Мне как-то сразу удалось обрести правильный камертон, на который следовало настраивать себя. В Саратовском театральном училище это была Елена Александровна Ермакова — актриса традиционной, классической русской школы. Но что больше всего меня в ней поражало — она не боялась сама учиться, пробовать новое. Ей было интересно работать с разными режиссерами, осваивать другой, непривычный театральный язык. Я помню, как она специально ездила в Москву посмотреть спектакли Петра Наумовича Фоменко. Как это было для нее важно — быть в курсе последних премьер, новаций, событий. Ну а потом, конечно, Олег Павлович Табаков и все, что с ним связано. Это тоже судьба, которую надо было дожидаться не только те четыре дня, что я проторчал у него под дверью на улице Чаплыгина, где меня, в общем, никто особо не ждал, но дольше, много дольше… Я никогда не анализировал, не думал, почему мне это было так необходимо, почему ни разу за это время не возникало даже мысли пойти в другой театр, куда меня, может быть, взяли бы быстрее. Это было что-то сильнее меня, что намертво приковало меня к этому театральному подвалу, к этому человеку, без которого я в тот момент не представлял своей жизни.
Почему Миронов решил, что после саратовского театрального училища ему надо непременно идти к Табакову, он и сейчас не может объяснить. Откуда в нем, человеке домашнем, застенчивом и скромном, вдруг проснулась эта непреклонная уверенность? Когда он дождался Табакова и бросился к нему, тот сразу отрезал: набор давно прошел, свободных мест нет, приезжай на следующий год. Какой год! Зачем год? Послушайте меня! Но даже слушать его Олег Павлович тогда отказался, перенаправил к Авангарду Леонтьеву. «Я думал, что к певцу Леонтьеву, — признался Миронов — еще подумал, а зачем к нему-то?» И гениальная деталь, которую нельзя придумать: напоследок Женя потребовал, чтобы Табаков дал ему свой прямой телефон. От такого напора О. П. даже номер свой забыл, промямлил что-то невразумительное.
— Говорите четче, я записываю, — строго предупредил Женя.
Такие реплики срываются с губ только от отчаянья. А это было даже уже не отчаянье, это была судьба.
Первый год в студии Табакова, куда его все-таки определили вольнослушателем (никаких прав, никакой стипендии, одна только койка в общежитии), был, наверное, самым трудным. Надо было приспосабливаться к столичной жизни, научиться преодолевать хмурое сопротивление однокурсников, глядевших на него исподлобья. Откуда такой взялся? Что здесь делает? Кому приходится родственником? Долгое время Миронов считался чужаком, метившим на чье-то место. Любви к нему это, разумеется, не прибавляло. И если бы тогда мама Тамара Ивановна вслед за ним не перебралась в Москву, ничего бы из этой затеи у него не вышло.
— Мои родители совершили подвиг, на который на самом деле мало кто способен, но который они сами никаким подвигом не считали. Просто искренне верили, что если у ребенка есть мечта, то эту мечту надо во что бы то ни стало помочь осуществить. Какая мечта — неважно, важно, что она есть! Конечно, в первый месяц после моего поступления в театральное училище они пребывали в абсолютной эйфории. Ну как же, их сын будет артистом! Какое счастье! Но уже через месяц они поняли, какой на самом деле это изматывающий, каторжный труд, как депрессивно он действует на меня. Что бы в этом случае сделали другие родители? Все, забираем документы, ты идешь в другой вуз, получаешь нормальную профессию. Но они видели мои глаза, они понимали, что я не могу никуда уйти, что я буду биться до последнего, и все, что они могут сделать, — это взять на себя бремя всех бытовых, материальных и прочих забот, чтобы максимально освободить меня для учебы. Чего это им стоило, даже невозможно себе представить! Оба бросили работу, налаженный быт, стали жить на два города: папа — в Петербурге с сестрой, которую взяли в Вагановское училище, мама — со мной в Москве. Причем оба уже в возрасте. А что такое в пятьдесят лет спать на раскладушках и отстаивать очередь в душ? Причем не недели — годы! Табаков сжалился и в обход всех законов (прописки-то не было!) позволил маме работать в столовой «Табакерки», где она с непривычки обжигала руки о раскаленную плиту и таскала тяжеленные кастрюли. Это потом уже ее взяли билетером в театр, где она до сих пор служит. А папа, чтобы помогать нам, работал разнорабочим то здесь, то там. И все эти годы они не имели своего угла, не потратили лишнего рубля на себя, растеряли друзей… Но, знаешь, в нашей жизни был один момент, который я буду помнить всегда. Мы поехали с папой в Сочи на открытие «Кинотавра». Все было очень торжественно: красная ковровая дорожка, множество фотографов, вечерние платья. Мы шли втроем: Нонна Мордюкова, папа и я. Нас узнали, нам аплодировали. И вдруг я слышу, как по громкоговорителю объявляют имя папы, и вижу, как меняется его лицо, как вспыхивают счастьем глаза. Такого лица у него не было ни до, ни после. Теперь, когда его нет в живых, мне почему-то хочется думать, что эти секунды, пережитые нами вместе там, на «Кинотавре», стали для него пусть крохотной, но все же наградой за все лишения, которые он добровольно принял ради меня и сестры. Прости меня, папа!