И Париж. Ей так шел Париж, куда она стала регулярно наезжать с конца семидесятых годов. Париж с его левым берегом, где еще можно было встретить в «Дё Маго» Жан-Поля Сартра или зайти напротив в бутик к Соне Рикель. Где можно было побывать на премьерах Антуана Витеза в Одеоне и Питера Брука в Буфф дю Нор, пошопинговать на Блошином рынке, назначить встречу на втором этаже в кафе «Флор» или в «Палитре» на Сен-Жермен. Париж интеллектуалов, художников, артистов, литераторов. Демидова не чувствовала себя там иностранкой, туристкой из Советского Союза. Легко могла сойти (и сходила!) за свою — парижанку в английских мужских ботинках от John Lobb, мешковатом пальто и круглых очках в роговой оправе, вроде тех, что носили студентки Сорбонны. Примеряла ли она западную жизнь на себя? Хотела ли в какой-то момент остаться? Ведь точно могла, особенно когда стала жить там подолгу, так что даже сама ходила покупать себе спички и соль.
— Нет, передо мной не стояло такого выбора, — говорит Алла Сергеевна, — ту парижскую жизнь с нашей тогдашней невозможно даже сравнивать. Какой смысл? Ну, это как море и суша. И в воде хорошо, да и на земле неплохо. В России меня всегда держал какой-то столп энергии, идущий сверху, включенность в культуру, в русский язык, в наше прошлое. Ничего этого во Франции я не чувствовала. Зато там была очень интересная, интенсивная жизнь, много красивых лиц вокруг. Потом все это куда-то делось, рассеялось, как дым. Многие, кого я знала, уже умерли, или съехали оттуда, или как-то совсем неинтересно состарились. Ничего не осталось от Парижа, который я любила. Теперь для меня это город мертвых. Мне незачем туда больше ехать. Да если честно, и не хочется совсем.
Но в 1975 году, когда Анатолий Эфрос начал репетировать на Таганке свой «Вишневый сад», слово «Париж» звенело и переливалось в устах Демидовой, как блаженная музыка сфер. Она была Раневской. Она продала дачу в Ментоне, чтобы расплатиться с долгами. Она рассталась с любовником, который ее обобрал и обманул. Она успела полетать на воздушном шаре и пожить в Париже на пятом этаже. После всего этого она спикировала на сцену Театра на Таганке, где ее взгляду открылся скорбный вид на сельское кладбище с покосившимися крестами и холмиками могил, припорошенных осыпающимся вишневым цветом. Но она ничуть не растерялась и даже, похоже, не слишком опечалилась, а, удобно устроившись в центре в старинном кресле, стала пить короткими глотками кофе. Потому что как же утром без кофе?
Такой Раневской наша сцена не знала. Мхатовская традиция предписывала играть ее пожилой ридикюльной барыней, томно оплакивающий свой вишневый сад. А у Демидовой получалась какая-то Ида Рубинштейн. Только не голая, как на портрете Серова, а облаченная в невесомые, развевающиеся шелка. Декадентка, русская парижанка, тайная морфинистка. Вся на взводе, на нерве. Успокоить ее мог только один человек на свете — Лопахин, которого играл Владимир Высоцкий.
У меня до сих пор в памяти его приятный, низкий баритон и участливые интонации опытного психиатра. Он тоже был в белом, и это еще больше усиливало его сходство с врачом. Как и полагалось по роли, он искренне хотел помочь ей, предлагал свои варианты спасения. Но это было не главным. Было видно, что его тянет к Раневской как к женщине, что она волнует его, что ему все время хочется быть рядом. Он все ждал от нее какого-то сигнала, знака, на который она никак не решалась, как-то внутренне застывая и отстраняясь от него, когда он слишком приближался, нарушая демаркационную линию, отделяющую госпожу от бывшего холопа. Им обоим мешал вишневый сад, маячивший у них за спиной, мешали люди, мельтешившие рядом.