— Вот увидишь, — говорил он, — эта сволочь обязательно разобьется.
Но Белла такие предложения со смехом отвергала. Своей властью она никогда не кичилась и никогда ею не злоупотребляла, оставаясь в раз и навсегда выверенных пределах чистой поэзии, где у нее практически не было соперниц. Где-то рядом, у нее за спиной, ревниво звучали голоса поэтесс — ее ровесниц: Юнна, Новелла, Римма (удивительно это удвоение согласных в их именах, дающее звук бесконечно тянущегося эха), но Белла была одна. Она всегда оказывалась ближе к микрофонам, к юпитерам, к публике. Она лучше получалась на фотографиях и экране. Не говоря уже о том феерическом успехе, которым она пользовалась у мужчин. Женщины этого не прощают. Думаю, что элементарная женская ревность таилась и за холодноватой усмешкой Ахматовой, когда она обратила свой отнюдь не благосклонный взор на юную Ахмадулину. Анна Андреевна готова была бы милостиво признать ее талант, но только не красоту. И та дурацкая авария, которая приключилась с ахмадулинским «Москвичом», когда она первый и единственный раз вывезла Ахматову погулять, скорее была результатом не какой-то там заурядной технической неисправности, но высшей астральной несовместимости двух женщин, чье присутствие создавало непосильное напряжение для автомобиля отечественной сборки. Впрочем, недоброго взгляда Ахматовой, я полагаю, не выдержал бы и мотор «роллс-ройса».
…Дверь была приветливо приоткрыта. В пустоватой квартире, где сиротливо, словно за что-то наказанные, стояли картины, повернутые холстами к стенке, а в углу примостились трубы старинных граммофонов, словно сошедшие с обложек знаменитых сборников Ахмадулиной 1970-х, меня уже ждали.
Борис Мессерер, как истинный художник-постановщик, быстро срежиссировал удобную для нашей беседы мизансцену визави за кухонным столом, умело распорядился нехитрым реквизитом — стопка водки и бутерброд с плавленым сыром для меня, кофе и пепельница для Беллы — и, окинув зорким взглядом сотворенный им натюрморт, удовлетворенный, удалился в глубь квартиры, оставив нас вдвоем.
Она села напротив. В черном. С выражением любезным и одновременно каким-то смущенно-виноватым. А все Уфа! Будь она, дымившаяся у нас за спиной уже всеми своими трубами, неладна. Завтра в 6 утра самолет. Вещи еще не собраны. К тому же через час должен прийти один узбекский правозащитник. Просил подписать письмо в защиту. В чью? Не помнит. Богораз уже подписала. И Боннэр тоже. Разве этого не довольно! Может быть, хотите чаю? Я включаю диктофон. И она мгновенно преображается. Как будто сработала невидимая киношная хлопушка. Сосредоточенная, серьезная. Никакого светского лепета. Каждое слово — в цель. Слово поэта. Нездешнее совершенство ахмадулинской речи не поддается вольному пересказу, ее можно сразу доверять бумаге. Нашу беседу я обратил в несколько ее монологов, один из которых был прерван звонком из Уфы, но об этом после.
Время сложилось в мою пользу. Оттепель, 1950–1960-е. Брожение умов. Ко мне были очень благосклонны старшие. Причем совершенно разные поэты разных поколений. Щипачев, Антокольский, Сельвинский — такие разные люди. И все они неожиданно сошлись на симпатии и внимании ко мне. А я, находясь во власти то ли юной гордыни, то ли какого-то неосознанного стремления отстоять свою душевную суверенность, порой даже не перезванивала им. Никогда не искала с ними встреч, никогда ни о чем не просила. Да, меня приняли с восторгом, но продолжалось это недолго. Потому что во взрослой жизни, во взрослой литературе уже шли иные процессы. Я училась в Литературном институте, когда началась травля Пастернака. На наших глазах шло истребление поэта. Это была, разумеется, причиненная болезнь, причиненная смерть. Тогда я убедилась, что роковая болезнь может быть причинена, что душа еще в состоянии выдержать, выстоять, но плоть подводит, не справляется. Думаю, так же было и с Твардовским. Кажется, совершенно другой случай, но, когда началась угрюмая и очень болезненная для него эпопея с «Новым миром», он ее не вынес. Александр Трифонович ко мне тоже был очень милостив, хотя литературно я не соответствовала его воззрениям, но человечески он мне симпатизировал. Я много с ним общалась и видела, как из крупного, прочного еще человека он превращался в уязвимую хрупкость. Он кратко болел и умер. Так что я рано поняла: борьба за собственную духовную суверенность — борьба не на жизнь, а на смерть. Это тоже дуэль своего рода, но на очень неравных условиях. Без секунданта, без соблюдения всяких правил. Все против одного. И какая-то поддержка малых сил, которой явно недостаточно.