— Вообще? А как ты это себе представляешь?
Булгак это смутно представлял себе и потому-то ударился в философию — в ту, ставшую уже историей, прежнюю, старую, с которой нигде и не ознакомишься, кроме как в читалке. При помощи этой философии, либо истории, либо, еще можно сказать, человеческого опыта, сформулированного учеными умами, он надеялся найти свою линию, вернее — выработать, вернее — утвердиться в чем-то своем, ему одному принадлежащем, но все это было сложно и объяснить этого Подлепичу он не мог. Подлепич сказал бы, что каша у него в голове после воскресных, да и не только воскресных, чтений, но это было бы неверно, голова была ясная, крепкая, он верил в свою голову, и главная трудность состояла не в том, чтобы запомнить, разместить это в голове, освоить, усвоить, закрепить, утвердить, и даже не в том, чтобы дать этому свою оценку, принять или не принять, одобрить или раскритиковать, а в том, что, сверяя эти мысли, чужие, древние, со своими сегодняшними, он все более и более убеждался в невозможности открыть себя через них: все было старо. Одно время казалось, что нашел-таки свою линию, — это после минувшего лета, когда отбился от прежней компании, молодежной, а к новой, летней, так и не прибился, замкнулся в самом себе, поставил себя выше всех и над всеми; в ту точку, вокруг которой якобы вращается мир, — но потом случилось прочесть об эгоцентризме, и умственная постройка рухнула: и это уже было. Все было, за что ни ухватись, с какой точки ни взгляни на себя, а повторяться он не хотел и, может, для того и забивал себе голову премудростями, отжившими свой век, чтобы иметь их в виду, не повторяться, не спотыкаться там, где спотыкались уже до него.
— Щупаю, — обхватил он чайный стакан руками, будто грея руки. — Все нужно проверить.
— Думаешь, — спросил Подлепич, — на все хватит времени?
— Думаю, что хватит, — ответил.
Но не об этом он думал, а о том, как не везет ему и как опять не повезло: пижоны в ресторане, ледериновая папка, техрегламент, экспорт, счастливое начало, пакостный конец, молчать бы уж и не кобениться, да не сдержался, пригласили в зал к столу, на резком полуслове все оборвалось, была надежда сгладить резкость за столом, но заиграла музыка, повскакивали с мест танцоры, божился же не принимать подачек, не примазываться к чужому веселью, наложил запрет, поклялся, что ничем не купят, и купили-таки, соблазнили, пригрели на минутку и задели за живое, бросили, встрял в драчку, пропустил удар, остался в дураках, уволокли, не дали доругаться, досказать, загладить как-то резкость, и теперь вообще неясно было, чем это закончится, что говорить при встрече, и если ничего не говорить, то это уж всему конец, он и желал, чтоб вышло так, и не желал, и запретил себе хвататься за соломинку, и ухватился, взглянул украдкой на часы, еще не поздно было возвратиться, доругаться или помириться, еще в «Уюте» не закрылось, там они, танцоры и танцорки, в том зале и за тем столом, и если сразу встать, вскочить, уйти, то можно бы поспеть, пока не разойдутся, и нужно лишь не мешкать, не тянуть, не дожидаться казни или поторопить Подлепича, чтобы не мешкал, не тянул, казнил уж и только отпустил бы!
То разговаривали, хоть и принужденно, а то, когда и принужденности не стало и мысль была уйти не мешкая, примолкли, тянули чай — глотками; залпом бы! — не выпьешь: горячо.
Тут нужен был какой-то переход — Подлепичу, конечно, не ему — от сладеньких речей к несладким, горьким, и Подлепич, видно, выискивал — тот самый переход, и потому примолк, а он подсказывал Подлепичу, но тоже молча: давайте, мол, без перехода! Как ни горяч был чай, но допил залпом и снова глянул на часы, — теперь уже не осталось это незамеченным.
— Спешишь? — спросил Подлепич и, словно бы не требуя ответа, отставил свой стакан недопитый, расспрашивать, куда спешит, не стал.
Они пошли в переднюю, была опять неловкость, принужденность: приговоренный к смертной казни спасался бегством на глазах у конвоира — схватил с вешалки куртку, надел ее мигом; пожалуй, что в передней не казнят; казнись-ка, Владик, сам!
Но вовсе не про то сказал Подлепич, привалившись боком к стенке, ободранной, не беленой еще, не крашеной. Ну, стало быть, послушаюсь тебя, сказал, обрушу, стало быть, на сына правду — под твою ответственность.
— Под мою, Юрий Николаевич, — и хотел сказать, что правдой лечат, но не сказал.