Выбрать главу

Докладчиком был он и он же — содокладчиком: язык чесался, нет спасения. Что говорилось — слушал, но слышал хорошо только себя, а их — Подлепича с Булгаком — забивал, не давал им ничего сказать. Что скажут, какой приговор вынесут чарке — это он знал без них и потому сам был и докладчик, и содокладчик, и прокурор, и адвокат. Он эту чарку, образно выражаясь, пригвоздил к позорному столбу, охарактеризовал со всех сторон: с общественной стороны — какое это зло, и со стороны здравоохранения — какой это яд, и со стороны морали — какая это помеха в семье и на производстве. Он чарку изничтожил, а потом спросил, как адвокат у прокурора: что, мол, вместо чарки? Давайте равноценную замену! Работа? Ни хрена подобного! В работе градус постоянный быть не может, а в чарке — постоянный, гарантированный государственным стандартом. Учеба? Это на любителя. Культурный отдых? Полезно для здоровья, но чарки заменить не может. Что еще?

— Это вы к докторам обратитесь, — посоветовал Булгак, — они вам разъяснят.

— Они мне бутылку ситра поставят, — отмахнулся Чепель, — и будут внушать под гипнозом, что это напиток.

— Бросать надо, — сказал Подлепич, — возьми хотя бы меня: какой курец был, а бросил, и не тянет.

— Нет, Николаич, ты меня возьми, — возразил Чепель, — мне чарку поднес, однако тоже ведь не тянет; на кой же черт бросать?

Таким путем сошлись в едином мнении все четверо: докладчик, содокладчик, прокурор и адвокат. И только Подлепич с Булгаком — то ли судьи, то ли народные заседатели — остались, видно, при своем мнении.

Они, видно, боялись за него — по старой памяти: мол, эта чарка, Подлепичем ему поднесенная, потянет за собой еще чего-нибудь, как бывало не раз.

Но он им доказал — частично, правда: нисколько не тянуло, пока сидели, разводили прения, — и доказал бы сполна, не подвернись ему по дороге домой тот самый алкаш, которого недавно ублаготворил дармовым самогоном. Это же надо было — опять на него напороться! Не дай бог.

30

Пришло уведомление из вытрезвителя: попался Чепель. В субботу вечером. Еще спасибо, что в субботу: до понедельника прочухался.

Никогда такого не было: подряд — официальные звоночки. Служебным тоном — секретарша, которая разбирает почту в заводоуправлении: «Булгак — ваш?» — «К сожалению, мой». Теперь еще: «Чепель — ваш?» Не стал повторяться, ответил раскатисто, будто секретарша была повинна в чем-то перед ним: «Ну, наш!»

Сходил туда, в заводоуправление, за этим пакостным письмишком — еще ж ответ писать! — а на обратном пути всю пакость на душе как рукой сняло: шла передача заводского радио, и Лану назвали в числе лучших пропагандистов завода. Одно перекрыло другое. Бывает.

Должиков знал, что есть у нее и такое поручение, но она об этом редко говорила, и только летом утвердили ее, — за три-четыре месяца так зарекомендовать себя не всякий сумеет. Назвали несколько фамилий, а ее — первой, и он, когда про нее услыхал, больше ничего не стал слушать. Могла быть и ему такая честь оказана: он этим тоже занимался и чуть подольше — годков с десяток, но его не назвали. Ему, однако, не нужна была такая честь, ему дороже была Ланина. Назвали бы его, ничуть это чепелевскую пакость не перекрыло бы. Прочих же, возвеличенных заводским радио, вовсе не принял он во внимание, как если бы они были пешки по сравнению с королевой.

Для него так оно и было, так и должно быть: все — пешки, одна — королева. Человеческая близость подчиняется физическим законам, а не каким-то беспредметным, идеальным: каждый предмет занимает в пространстве свое место, и поскольку место занято, другим предметам приходится потесниться. Объемность человеческих чувств требует этого. Нельзя поставить несколько предметов на одно и то же место. Близкий — тот, кто ближе всех прочих, и чем объемнее чувство, тем дальше оттесняет оно пешечную мелкоту.

Думая об этом, Должиков и ликовал, и тревожился. Тревожиться-то с какой стати? Он был издерган, и когда признался в этом Лане, ничего не преувеличил. Это действительно было так, а будь иначе, разве стал бы забивать себе голову тревогами, которые для любого, не издерганного — абсурд! Разве стал бы отыскивать в своих чувствах какое-то место еще и африканцу? Разве стал бы перетряхивать свою прошлую жизнь, как перину, в которой что-то было запрятано ценное и вдруг куда-то запропастилось! Любовь? Не к женщине, нет, — женщин он никогда не любил, это теперь прояснилось. НЗ, чудодейственный пакет, распечатывают раз в жизни. Другого такого пакета уже не будет, хоть и захочешь иметь. Другого он не хотел. Но он хотел бы, перетряхивая свою перину, найти там другую любовь — не к женщине, а вообще. Она там была, в этой перине, в этой прошлой жизни, но где-то затерялась — в складках. А может, ее и не было? Он потому и перетряхивал, что не находил. Когда чего-то ищешь и не находишь, появляется жгучее желание найти. Он ощутил в себе это жгучее желание. Там что-то было, в жизни, — он этого хотел. Ему хватало Ланы, королевы, но были еще и пешки, а при ней он и сам становился пешкой и должен был радеть пешечной мелкоте.