Такая была окрыленность в предвкушении встречи с Ниной, а уезжал-улетал бескрылый, смутно было на душе.
32
Год назад, когда уже перетрясли всю медицину и, кажется, всё перепробовали, взялась лечить Дусю одна старая бабка — травами. Припечет — станешь кланяться и знахарям, и шаманам, и самому господу богу. Припекло — дальше некуда. Бабка та была в некотором роде знаменитостью, к ней ездили издалека, и он, конечно, ездил. Как водится, рассказывали про нее чудеса, да и больничная медицина, свое уже перепробовавшая, сама порекомендовала попробовать еще и бабкины народные средства. Бабкой, правда, немедленного чуда обещано не было, но дальний расчет она сделала и, глядя трезво на Дусин застарелый недуг, дальности не определила. Дальность была в пределах года, и весь этот год он ездил к бабке, пополнял травяной запас, а Зина уж изготовляла настои, носила их в больницу, Надо было набраться терпения, и набрались, ждали обещанного чуда, хоть маленького. В ту субботу, когда угораздило его угостить Чепеля коньячком, это маленькое чудо, по Зининым словам, начало свершаться. Была до субботы обнадеживающая неделя у Дуси, а в субботу и сам больничный бог, осмотревший ее, бросил Зине фразу, вовсе уж обнадеживающую.
Только гости разошлись — Булгак и Чепель, — как прибежала Зина из больницы, обнадежила. Та суббота, обнадеживающая, была сущим праздником. Но не до конца — до какой-то черной точки.
Точка эта обозначилась не сразу, — сидели с Зиной на кухне, и она, захлебываясь, рассказывала, и все обыденное, текущее, светлое и темное, отодвинулось назад, как бывает в праздники. Светлым было заводское или оттуда, из цеха, протягивающее нить: с Булгаком вроде бы завязывалось содружество, да и с Чепелем — казалось тогда — налаживается смычка, и по технической части задуманное обретает плоть. Темным было домашнее: тоска по Оленьке, обида за Лешку, глыба, громоздившаяся на пути. Темным, было желание поломать к черту проклятую перегородку, которая стояла между ним и Зиной, а поломать он не мог, потому что сам же поставил. Сами поставили, самим и ломать, — чего проще! Но это другим такая простота давалась прямо в руки — только не им. Тогда, однако, в ту праздничную субботу, всё отодвинулось назад, пока рассказывала Зина, — и темное, и светлое. Светлее того, что она рассказывала, не было ничего.
«Ну спасибо тебе!» — расчувствовался он, выслушав ее, но мало было этого — этих слов, требовала счастливая минута чего-то еще, чтобы выразить нахлынувшее, а оно ведь, ей-богу, до слез могло довести хоть кого. Спасибо тебе! Ну что выражали слова? Обнять бы, прижаться бы, да нельзя! Она ему и подходить-то к себе не разрешила. Он встал, повернулся круто, пошел в комнату. «Штаны почисть! — крикнула она. — Неряха!» С этим ремонтом — куда ни сядешь, везде известка.
Штаны почисть, подумал он, вот уж проблема, зачем их чистить? Ему остыть нужно было, и он присел к столу, взялся за тот чертежик, который сварганили они с Владиком. Но это уже не лезло в голову.
Он посидел немного, стараясь остыть, прислушиваясь: что там на кухне? На кухне было тихо. Справляли светлый праздник — в тишине. И только он подумал об этом празднике, как стала надвигаться та самая черная точка, — потом уж он так ее окрестил. А окрестил ее так потому, что все было светло до нее и вдруг в одну минуту потемнело, почернело. Он не с любовью подумал о Дусе, а с ненавистью. Дуся испортила ему жизнь, исковеркала, — так он подумал о ней. Сама нарвалась на беду, подумал он, напросилась в колхоз. Это была страшная минута, когда он об этом подумал, страшнее ничего не помнил он в своей жизни. Это была черная точка, — ею он, прежний, закончился, и начался кто-то другой, по гибельному жребию подменивший его. И тот, другой, как бы разбежавшись, уже не мог остановиться. Праздник, праздник, подумал он, в чем же праздник? В том, что свершилось маленькое чудо? А если большое, подумал он, что тогда? Большое Дусино — назло медицине! Они с Зиной даже мечтать вслух об этом боялись — чтобы не сглазить, не спугнуть.
А может, не того они боялись?
Праздник.
Какой же праздник, подумал он, если глыба на пути, перегородка, которую нельзя ломать? Какое же чудо, если, свершившись, нарастит глыбу до неба, облицует перегородку гранитом? Что же он раньше-то об этом не подумал? Что же они раньше-то с Зиной об этом не подумали? Зажать себя в железных тисках, не сметь шевельнуться, и только мысль такая родится, глушить ее обухом, крушить кувалдой, плющить под прессом? Это можно. День, месяц, год. Даже год, подумал он, даже несколько лет. Но не вечно же? Сидя за столом, обхватив голову руками, он увидел перед собой вечность. От этой черной точки, от праздничной субботы, от страшной мысли, заставившей его содрогнуться, протянулась мучительная дорога, которой не было конца. На этой дороге всем находилось место, кроме Зины. А Зину куда же, подумал он, как же без нее? Дорога эта все дальше и дальше уводила его от Зины и там, во мгле, он видел черту, за которой потеряет ее навсегда. Возможно ли? Какая ж это жизнь? Он воображал себя мудрецом, не позволяя себе сближать их в своем сознании — Дусю и Зину. Он не мудрец был, а дурак. И трус. Он бежал от самого себя. Он думал о них порознь и тоже строил между ними стенку, а нужно было ломать ее и ставить их рядом. Только так, подумал он. И ставить себя рядом с ними. Потому что мысль была простая и теперь давалась в руки просто: будет Дуся — не будет Зины, а чтобы всегда оставалась Зина, Дуся должна уйти. Куда?