Являясь к Старшому, он тетрадку эту, оставленную Подлепичем, прихватывал с собой. Каждый раз, однако, что-нибудь мешало козырнуть этой тетрадкой. Каждый раз шла у Старшого бескозырная игра. То напирал Старшой на экономию средств, то песочил за прогульщиков, — чем козырять-то? Теперь тетрадка эта, предъявленная Старшому, навела бы на разговор о сегодняшнем скандальном происшествии. Ну, чертовщина.
За ужином он поплакался Ланочке на горькую долю.
— Как подвешенный: хожу и гадаю, из-за какого угла кирпичиной шарахнет. Отчитаться бы уж на партбюро… И чего Маслыгин тянет? Ждет, когда распогодится? Как-то наставлял меня, что вчерашним днем сегодняшний не подопрешь…
— Меньше прислушивайся к его наставлениям, — потянулась Ланочка за салфеткой, вытерла губы. — Виктор еще мальчик в этих вопросах. Погода у нас всегда такая. Переменная облачность.
— Да нет, нелетная погода… А я к тому, что, может, ждет-таки, когда с выдвижением прояснится. На госпремию. Обнародуется. Я бы тогда Подлепичем и козырнул.
— Ты этих консервов больше не бери, — щелкнула Ланочка пальцем по коробке. — Нерентабельно и малополезно. Я лучше приготовлю что-нибудь натуральное.
Да есть ли время готовить; будь он ревнивцем, заподозрил бы, что шляется где-то по вечерам, а она взвалила на себя еще и шефство — в микрорайоне. При живой жене — уму непостижимо! Помолчали.
Затем уж, отужинав, снимая футляр с пишущей машинки, она сказала:
— Между прочим, Люша, твой козырь бит. — Она сняла футляр, поставила на подоконник. — Я говорю тебе для сведения. Чтобы не очень увлекался. Да и козырь сомнительный.
Он понес посуду на кухню; сомнительный козырь? С этим он был не согласен. Но если козырь бит… А что это значит? Он по-прежнему старался не соваться, куда ему доступа не было. Он вообще никуда не совался и хотел бы, чтобы не совались к нему. Козырь бит?
— Ты меня извини… — заговорил он, возвратившись в комнату.
— Я понимаю, — милостиво кивнула она. — Подлепича вывели из списка.
— Ну, чертовщина! — вскрикнул он, живо представив себе, как это выглядит, когда хватают под руки и выводят. — Сегодня, что ли?
— Почему сегодня… — нахмурилась она. Он все-таки сунулся, куда не следовало. — Не сегодня. И не вчера.
Больше ни о чем расспрашивать он не стал: вывели, нашли целесообразным. Это был, конечно, удар по Подлепичу, но вместе с тем и удар по участку. Своею личной честью Подлепич не дорожил, — так уж хотя бы подорожил общественной. Честь! Какая там честь, когда совесть отсутствует. Лазить к этой потаскухе, зная, что дом заводской и любая собака разгавкается моментально! Невтерпеж без бабы? Ищи себе кралю подальше от глаз людских. Видал, как кобели в приподнятом настроении рыщут стаями? Присоединяйся! При живой жене, уму непостижимо! Близнюкова, черт ее бери, слабый пол, — что с нее возьмешь! Мужику положено соображать, мужику!
Теперь в ином разрезе предстали все эти скандальные происшествия последних дней. Диверсия Булгака была, конечно, направлена против него, начальника участка. Месть. Ланочке мстить Булгак не мог: не за что. Ланочка была на заводе всеобщей любимицей. Какой-то шалопай, слесарь с конвейера, пытался пришить Булгаку политику. Месть, впрочем, тоже своего рода политика. С Ланочкой об этом, однако, не говорили. У них, по молчаливому согласию, в последнее время установился разумный раздел: о чем говорить, а что подразумевать в уме. Разумная арифметика: три пишем, два замечаем. Он рад был такой арифметике: ему не хотелось бы заводить разговоры о Булгаке, о Чепеле, о Близнюковой. Три пишем, два замечаем, — суммарно когда-нибудь и можно будет подбить итог.
В тот вечер Ланочка уже легла, но он еще не ложился: была по телевизору передача, затянувшаяся до полуночи. Всю жизнь он поклонялся справедливости, а справедливость повернулась к нему задом. Кто меньше всего печется о моральном климате, у того на участке порядок. А бьешься над этим изо дня в день и получаешь шиш. Издевательство.
Он снова подумал об этом суде: когда прижали Булгака, заставили раздвинуть шторку, которую столько лет держал задвинутой и раздвигать отказывался, большинству, как видно, застлала глаза сочувственная пелена. Ему, Должикову, не застлала. Он сказал бы так: «Пришибло кирпичиной? Свалило с ног? Вставай, не смотри, что морда в синяках, — честь дороже. Береги честь, иди в комитет комсомола, описывай факты, восстанавливайся в правах. Рука отсохла бы? Да пусть и отсохла, зато бы честь не отсохла. Два сапога пара: Подлепич и Булгак, возьмите, мол, честь себе! Мы-то возьмем, да не вашу!» Он-то, конечно, так на суде не сказал, но и не расчувствовался. Тогда эта твердость как бы возвеличила собственное достоинство: прослезиться не фокус и скидочку сделать на прошлое легче всего, а все же вчерашним днем сегодняшний не подопрешь. Теперь он сидел у телевизора, звук выключил, время было позднее, и как-то по-новому старался объяснить себе первооснову этой своей твердости. То ли было у него такое ощущение, будто знает о Булгаке намного больше, чем остальные, расчувствовавшиеся, и потому не может Булгаку чего-то простить, самого главного, — то ли по натуре своей не такой, как другие.