А мне-то что, подумал Подлепич, теперь я вольный; пускай, сказал он, смотрят.
— Удобная позиция! — как бы взметнулся Маслыгин и руками взмахнул. — Но смею тебя уверить: удобство мнимое! Возможно, ты даже не представляешь, как она вредит тебе, твоя позиция. Именно сейчас! Когда решается, кого выдвигать на премию. Против тебя, Юра, возражают. Да уж, пожалуй, решилось! — махнул Маслыгин рукой безнадежно. — И не поручусь, что удастся это поправить. Тут многое от тебя зависит! — добавил он, морщась, словно сожалея, что выдает секрет.
Решилось? Да мне-то что, подумал Подлепич, то премия за прошлое, а прошлое прошло.
Чуть сник, услыхав эту новость, но сразу стало безразлично, будто так и знал: тем и окончится.
— А что ты предлагаешь? — спросил он вызывающе, испытывая какое-то дурное чувство против Маслыгина. — Плясать на задних лапках? Вилять хвостиком?
— Работать! — отрезал Маслыгин.
— Работаю. По мере сил. А премию, если дадут, возьми себе.
Маслыгин как-то странно глянул — не то растерянно, не то уничтожающе, и, будто бы смертельно оскорбленный, ни слова больше не произнеся, пошел. А что такое было сказано? Ничего такого…
И он пошел, Подлепич.
Все было б нипочем, кабы не ныло, прекратилось, — он думать о другом не мог, прислушивался: не стихает ли? Могло быть — просто случай, неловко повернулся, или с непривычки; когда малярничал в квартире, таскал тяжелое, двигал мебель — не болело же. Внушение, самовнушение — он этим никогда не увлекался, а теперь привязчиво вертелось: внушил бы кто-нибудь, что это видимость одна, какой-то бугорок вздувается при кашле, и говорят же, с этим можно жить сто лет. Вдруг сделался такой заботливый, внимательный к себе, к своему здоровью! Вспомнил, как предупреждали в хирургии: запустишь — что-то там ослабнет, мышцы, что ли, и никакая штопка не поможет. Он запустил изрядно.
А коль не сдюжу на стенде, подумал, куда тогда?
Куда ж тогда, куда ж теперь, да некуда вроде бы, он вышел из цеха, пошел к проходной, стояла хмурая пора, и дождь не дождь, а моросило, скамейки в сквере были все пустые, хотел присесть, но мокро.
Хотел зайти в парткабинет, в читальню, но вовремя одумался: пускай уж выветрится там эта история, к которой и ему, когда принес фотокарточку, довелось приобщиться — краснеть и за Булгака, и за себя. Они, в парткабинете, требовали объяснений, а как им это объяснишь? Нес околесицу, извинялся, просил снисхождения, и вероятно, выглядел нелепо. Тот фортель, выкинутый Булгаком, был, разумеется, нелеп сам по себе, а для него, Булгака, еще и постыден: подоплека! Впрямь, хоть беги с завода. Конечно, далеко не все догадывались о подоплеке, а может, вовсе и не догадывался никто. Тем хуже было для Булгака и тем лучше. Да мне-то что, подумал он, теперь я за себя ответчик. А за себя — неужто так уж просто?
Тот фортель был нелеп, но он, Подлепич, похоже, оправдывал нелепость или, как защитник на суде, выискивал смягчающие обстоятельства. Возможно, в том была его беда и потому он никудышный наставник для Булгака, что судил его по особой статье, не общей; а судьи-мудрецы, не признавая ее, видели в ней потачку. А может, так оно и есть, подумал он, потачка?
Сорвать портретик с выставки — как это оправдать? Без подоплеки — озорство, дурная блажь; по-разному можно повернуть. А с подоплекой — воровство, подумал он, и потому стараюсь оправдать, что сам такой и меряю Булгака на свой аршин.
Он показал вахтеру пропуск, вышел, постоял в раздумье.
Кого обкрадываю, подумал, Зину, Дусю? Себя обкрадываю; воровство! А может, жить, как Чепель, — без затей; где яма, где обрыв — неважно; авось голова будет цела — пронесет. Свои ж мозги ему не вставишь, подумал он, а надо бы. Паршивенькие, дохленькие, обнищавшие, но все ж поздоровее, чем его. Маслыгин правильно подметил: урожай раз в пять лет! Кто это устроит? За месяцок, однако, Чепеля не перекроишь.
Он понимал, что многое в жизни ушло, как и положено движущемуся уходить, но многое упущено, и он о том, упущенном, лишь сожалел, однако же не убивался, а Оленька вспоминалась ему тяжко, остро.
Одно, кажись, затихло, мышечное, — другое заныло, глубинное.
Еще он понимал, приметил в череде душевных перемен, что чуть одолевало его безотчетное уныние, как сразу же невыносимой становилась разлука с Оленькой. Допустим, скопил бы отгулов, слетал бы туда, к Дусиной родне, но это ничего не подправило бы, не возвратило бы ему Оленьки. Та прежняя жизнь с нею, с Дусей была невозвратима. И Оленька была невозвратима, как невозвратимы детство, юность, молодость, вообще все в жизни, подумал он, даже эта минута.