Собственно говоря, чего он хотел от Булгака? Чего добивался? Не пьет, не курит, занимается самообразованием, тренируется в бассейне, — чего еще надо? Душевной близости? Так у него, у Подлепича, и с Лешкой не было этой близости, и с Булгаком нет ее и не будет, а только учил он Булгака слесарничать и выучил. В том, правда, и доля Чепеля была. Вот и Чепель скажет, что состоял при Булгаке в отцах. Чепель, впрочем, не скажет.
— Отрываю тебя от чтения? — спросил Подлепич.
— Отрываете, — ответил Булгак и сплюнул в лестничный пролет.
Нет, ничему его он, Подлепич, не выучил, а выучил Костя Чепель: и мастерству, и манерам, и этим разухабистым плевкам.
— Костина школа крепко в тебе сидит, — сказал Подлепич, — хотя вы и подыркались.
Не видно было, чтобы это задело Булгака, он позы не переменил, стоял, опершись на перила, поглядывал сонно вниз.
— Ты почему до сего времени с комсомолом в разрыве? — спросил Подлепич. — Билет, говоришь, по ошибке забран, а в чем ошибка, не говоришь. По мне уж так: кто мирится с ошибкой, тот себе не верит. Значит, не ошибка.
Не в первый раз он задавал Булгаку этот вопрос и зря, пожалуй, снова задал, — не тут задавать их, такие вопросы, и не так, а где и как, пока еще не знал. Опять, конечно, отмолчится, подумал он, — и точно: не надо было быть особенным угадчиком, чтоб угадать.
— Чудак ты, Владик, — сказал он, — что-то прячешь, боишься, что отнимут, или цену набиваешь, но я-то ведь и даром не возьму. Ну, прячь, — добавил он, — коль никому не доверяешь.
— Хотите, Юрий Николаевич, выскажусь? — вдруг предложил Булгак. — У вас шаблон. Вас где-то инструктировали, что производственный мастер должен вникать в рабочую жизнь, и вы придерживаетесь этого, хоть ваша инструкция устарела.
Сказать бы, в запальчивости проповедовал, а то ведь нет: считывал, сонный, с невидимой бумажки.
— Вы ходите в общагу каждый выходной день и даже после работы, как на работу. Зачем? — спросил Булгак, глядя вниз, где девушка выписывала пропуска. — Вас ждут? Не ждут. Зачем вы ходите? — спросил он у этой девушки. — Зачем мозолите всем глаза? Вам мало завода, участка? Вы и сюда пришли. Возьмите книжку, почитайте. А если книжек не читаете, нечего сюда приходить. Возьмите жену под руку и ведите в кино. Неправильно говорю?
Он правильно говорил: и книжки почитывать, и жену водить в кино — все краше, чем канителиться с грубиянами.
— Жена моя в больнице, — сказал Подлепич. — Лечится. Сын в армии. Служит. Есть еще дочка — но тоже не со мной. Имею массу свободного времени, — прибавил с вымученной усмешкой. — Один я. Ну, пойду.
И пошел не прощаясь, — спустился по лестнице, бегло глянул, стоит ли Булгак на площадке. Стоял.
Так надо было с ним или не так — об этом подумалось вскользь, и вскользь же — о прочем, сегодняшнем, сиюминутном: словно бы пожалобился, тотчас ретировавшись, то есть в расчете разжалобить задеть какую-то струнку, ежели она у Булгака имеется. На самом же деле никакого расчета, кажись, и не было, вырвалось это, наверно, само собой, как и в разговоре с Маслыгиным — об отцовстве. Тот же Маслыгин или, к примеру, Должиков сказали бы, пожалуй, что вел он себя в читалке несолидно, не дал отпора Булгаку. Может, и так, а может, иначе — кто это знает? Никто ничего не знает, подумал он, чужая душа — потемки. Греби не греби… Лед под снегом, — вот это есть и будет.
Уже настало время созревать плодам каштана, — срывались с веток, падали; раскалывалась на асфальте светло-зеленая игольчатая оболочка. В такую пору с Оленькой, бывало, вовсю шел сбор этих коричневых налакированных орешков, — уже полны карманы, некуда девать, а ей все мало. И ею, крошечной еще, заполнено было тогда полжизни, — теперь половина эта пуста. Теперь пуста, подумал он, и тех орешков не воротишь, а эти уж не те.
Скорей всего, Булгака не разжалобил, а вот себя — определенно! Один, совсем один, — отнюдь не вскользь об этом думалось. Один, разумеется, да не совсем.
И дума эта, главная, не вскользь его затронувшая, словно бы подтвердилась, когда он возвратился домой: не пуст был дом.
С вечера еще начал он побелку на кухне, и были у него собственноручно изготовленные козлы — по росту, чтобы как раз доставать до потолка, но Зине, хотя и рослой, козлы эти все же оказались низки — не доставала и вместо них поставила стол, а на стол — табурет.
Когда он вошел, она белила — добеливала после него, и можно было сравнить, чья работа добротней. Не выдавая себя, он постоял в передней, поглядел, как белит. Белила она не хуже его и к тому же не пачкала так вокруг, как он: женская рука. У нее были женские руки, проворные и бережные, и вся она была женщина — даже чрезмерно, с каким-то постоянно приводящим его в смятение избытком, но он старался не видеть этого — всегда и теперь — и, стоя поодаль, не окликая ее, глядел не на женщину, рослую, крепкую, ладную, никак не стареющую, а на такую же ладную и молодую женскую работу.