И как только он подумал о ней — все-таки о ней, о Дусе, — тотчас же не смог больше думать о Зине, и никуда не побежал, никакой границы не преступил, а пошел на кухню, убрал оттуда стол с табуретом, поставил козлы и взялся за работу — это была единая его утеха.
16
В комиссии, обследовавшей участок, оказалась бухгалтерша заводоуправления — проверяла финансовую документацию, — и, как на грех, при ней разыгрался скандальчик в смене Подлепича: одно к одному! Заинтересовалась: что за штука гровер, и с чем его кушают. А зачем это ей? Дело-то не в гровере. Да и скандальчик того не стоил, чтобы останавливать на нем внимание, и поскандалили не так уж. В основном Булгак разбушевался, а на соседних стендах — больше посмеивались. Застань эту перебранку кто-либо другой из комиссии, производственник, — прошел бы мимо: в цехах чего не бывает! А бухгалтерша возомнила себя блюстительницей порядка. Ну как же! — скандальчик или даже, выражаясь резче, скандал, неэтичное поведение, нетоварищеское отношение, — необходимо зафиксировать!
— Да ну вас! — отмахнулся от бухгалтерши Подлепич в его, Должикова, присутствии, пошел себе прочь.
И он бы, Должиков, отмахнулся, и он бы пошел, да ему нельзя. Ему нужно было заглаживать эти складочки, эти вмятины.
— Погоди, Юрий Николаевич! — крикнул он вдогонку Подлепичу. — Не сматывай удочки! Объясни товарищу, — кивнул на бухгалтершу.
— А чего объяснять?
Она была пешкой в своем отделе, но здесь выполняла официальное поручение, и нельзя было с ней — так.
— Вот народ! — красноречиво вздохнул он, относя этот вздох к Подлепичу, а в душе — и к бухгалтерше, и к Булгаку, затеявшему перебранку. — Выеденного яйца не стоит, но, видите ли, амбиция! — Он взял бухгалтершу за локоток и сам объяснил: — Гровер — шайбы такие. Так сказать, по-народному. А по технической терминологии: шайбы Гровера, разрезные, пружинящие, — для предупреждения самоотвинчивания. Да вот — посмотрите сами, нагляднее будет. Юрий Николаевич! — опять окликнул он Подлепича, на этот раз построже.
Кому бегать за гровером? Начальнику участка? Подлепич притворился, будто не слышит.
Лана как-то заметила, что он, ее супруг, при всей своей прямолинейности все-таки человек тонкий. Она сказала, что прямолинейность в нем преобладает, и ей это нравится, она сама такая, но прямолинейность где-то подходит близко к грубости, неотесанности, а это было бы ужасно для женщины, и этого, конечно, в ней нет. Она сказала, что при его холостяцком образе жизни сохранить тонкость, не огрубеть — это удивительно. «Тебя облагораживали женщины? — спросила она — Согласись!»
Он ответил ей тогда приблизительно так: нужно быть исследователем, специалистом или чем-то вроде хирурга, чтобы вскрыть в себе всю эту анатомию. Нужно систематически брать пробы, производить анализы. «Я не специалист по этой части, — сказал он, — мне затруднительно судить о себе. Но ты не сочти, — прибавил он, — что уклоняюсь от истины: женщины, конечно, были, а вот насчет влияния, благотворного, как ты говоришь, это я сомневаюсь. И насчет моей тонкости, — сказал он, — ты сильно преувеличиваешь». — «Нет, нет! — загорячилась она. — Как-нибудь, я разбираюсь в этом!»
В этом и он разбирался.
По его мнению, тонкость натуры была свойством настолько неуловимым, изменчивым, с размытыми, он бы сказал, краями, что закреплять ее навечно за кем-нибудь значило бы впасть в идеализацию. Он себя не идеализировал: у него была-таки холостяцкая закваска. В сорок восемь лет ломать уклад, привычки — вторично родиться. У него это прошло без натуги — вот что удивительно, а не то, что уживались в нем якобы грубость и тонкость. Ломать можно по-разному: с грохотом, с треском либо втихомолку, — он свое холостяцкое сломал скрытно, Лане даже невдомек было, что ломает. Не потому ли стала она отыскивать в нем какую-то особенную тонкость?