Стало быть, он преодолел себя, а было ведь не так. Был период — смутный, домашний, в перерыве между двумя больницами: что-то скверное накапливалось, груб стал с Дусей, чем-то она раздражала его, и началось это не тогда, в тот период, а значительно раньше. Началось — не замечал, а потом, в тот период, заметил и наказал себе сдерживаться, следить за собой. Было это трудно, очень, как будто его, необученного, неумелого, вытолкнули на сцену и заставили бесконечно играть чужую роль, и вся-то жизнь для него на этой сцене заключалась тогда в старании не сбиться, не испортить роли.
Стало быть, преодолел себя, смутное осталось позади, теперь была чистейшая тревога.
Он теперь шел в эту больницу, как к себе домой, и все знали его там, со всеми он раскланивался и всех знал: кто какой. Тот прячет за улыбочкой равнодушие, этот неулыбчив, но душевен; придирчивые, мягкие, словоохотливые, замкнутые, — все они были для него соседи по квартире.
Находился сюда, — завяжите глаза, и с повязкой этой отыскал бы дорогу. На вешалке халат ему выдавали по росту — придерживали для него: «Ваш халатик!» Считалось, что в больнице подслащивать надо свой приход, рубли раздавать направо и налево, а он этого не умел, стеснялся, это Зина умела. Рублей он не раздавал, но бывало, что Зину внутрь не впускали, с ее рублями, а для него и без рублей делалось исключение. Одна, на вешалке, сказала ему: «Вы такой интеллигентный, просто приятно обслуживать». Его принимали то за врача, то за инженера, то за профессора. Зину никто интеллигентной не называл, она ругалась со всеми, требовала чего-то невозможного, и в конце концов невозможное становилось возможным, но ее в больнице не жаловали. Каково-то будет Дусе, когда Зина уедет и останется Дуся на попечении всеми почитаемой интеллигентности.
Он подумал о Зине, и чистейшая тревога стала мутнеть. К той тревоге, чистейшей, примешалась другая, и уже нельзя было разобрать, что тревожнее, страшнее — Дусина болезнь или Зинин отъезд.
Дожидаясь лифта, он мысленно ухватился за это: с его интеллигентностью худо будет Дусе в больнице; того, что умеет Зина, он не сумеет. Раздавать рубли? Преодолеть себя? Но было ведь уже такое: преодолел же! Научился. Этому ли, пустяшному, не научиться ради Дуси — раздавать рубли? Прочему, каждодневному, что умела Зина и, не брезгуя ничем, делала для Дуси, не научиться ли?
Зинина незаменимость послужила ему прикрытием, — он ясно осознал это, дожидаясь лифта, и сейчас же отбросил прикрытие: от кого заслоняться? От себя самого? Зина была незаменима, но по другой причине.
Эту причину он не мог определить однозначно — и не потому, что не решался, изворачивался, темнил, а потому, что причина эта, как и тревога — та, вторая, — была мутна, ей не хватало прозрачности, чистоты, с какой он думал о Дусе. Все повторилось в нем — недавнее, воскресное, когда Зина белила у него, а потом объявила о своем отъезде.
Лифт поднял его на пятый этаж, он пошел по знакомому коридору, дежурная медсестра поздоровалась с ним, но про Дусю ничего не сказала.
Это Лешка сказал, что Дусе плохо, а ему — врач лечащий, Дусин, постоянный, но ей ведь постоянно было плохо, она обманывала или обманывалась, уверяя, будто легчает, успокаивала или успокаивалась таким образом. Однако медицине-то было видней, медицина-то ничего не обещала.
Это Лешка сказал так, а дежурная сестра ничего не сказала, и, значит, не стало Дусе хуже, — плохо, да, но не хуже, и на том спасибо. Чуть отлегло.
Дверь в палату была приоткрыта, он постучался, не ответили, а посильнее стучать нельзя — больница, и потоптался возле двери: авось кто-нибудь выйдет.
Вышла Зина.
У нее халат был свой, специально купленный, — продавали; тесноват был малость, но на ней все выглядело так, даже сшитое по мерке. Она поджала губы, вытаращилась: он пришел не в свое время. И она — не в свое; это время было ничейное. Он тоже не ожидал увидеть ее здесь, — хуже, значит, стало?
— Ты чего? — спросила она. — Звонили?
Значит, хуже. Дверь она не прикрыла.
— Лешка, — ответил он и как бы отодвинул ее плечом, заглядывая в палату. — Лешка звонил, что плохо.
— Лешка? Оттуда? — все еще таращилась она; глаза у нее были крупные, темные. — Ну, ты и даешь! Последние известия! В Кострому через Владивосток!
Говорила она вполголоса, руки засунула в карманчики халата, голову держала высоко, говорок был быстрый, бойкий, и глядела насмешливо. Нет, ничего, подумал он, ничего такого не случилось. Боли были, сказала она, крепко прихватило, промедол вкололи, спит. Отсюда, из коридора, Дусиной койки не было видно.