Выбрать главу

— Какое несчастье — повторила Галя на полтона спокойнее и на октаву печальнее, не обнаружив ответа на свою реакцию сопереживания. Она мне хотела морально помочь, она была готова искренне огорчиться по поводу смерти неведомого ей моего приятеля, но из-за просоночной зефирной пухлости она мне была неприятна.

— Вы вместе работали? — озабоченно спросила Галя.

— Нет. Он был моим учителем.

— Учителем? — удивилась Галя. — Ты дружил со своим учителем?

— Да, я дружил со своим учителем. Тебя это удивляет?

— Нет, вообще-то я могу себе это представить, но это так редко случается.

— Наверное. Да и люди такие как Коростылев редко случаются.

— И вы с ним регулярно общались?

— Нет, нерегулярно. Несколько лет назад он уехал из Москвы.

— Почему?

— Это мне тебе объяснить трудно.

— Почему же трудно? Я, что — такая непонятливая? — постепенно раздражаясь и утрачивая готовность к сопереживанию поинтересовалась Галя.

— Нет, ты понятливая, но Коростылева ты не знала. Он мне сказал: «Я хочу жить в маленьком Рузаеве, и работать там, и знать всех, чтобы каждый вечер, когда я выхожу на прогулку, со мной поздоровалась вся улица…»

— Странная амбиция…

— Это не амбиция — ты просто Коростылева не знала.

— Он, что — был чудак?

— Может быть, это и называется — чудак. Мудрый, веселый старик…

— А она тебе не сказала, от чего он умер?

— От инфаркта, — сказал я, и в памяти резко — толчком — вдруг всплыл раздерганный треском и расстоянием голос Ларисы. «…его убили…»

Как это — убили? За что? Каким образом? Он же умер от инфаркта.

«Приезжай… если можешь, приезжай обязательно…»

Убили? Что за чепуха? Коростылев — большой старый ребенок. Детей не убивают, но дети, к счастью, не умирают от инфаркта. Как можно убить инфарктом?

— Бедный Тихонов, — сказала Галя и погладила меня по голове.

От ее руки пахло кремом «Нивея», который я ненавижу. И не люблю, когда меня гладят по голове, я весь напрягаюсь изнутри, и по спине у меня ползут мурашки. Какая-то ужасная форма добровольного рабства — я не могу собраться с духом и сказать Гале, что мне не нужно ее сопереживание, что я ничего не могу дать взамен ее любви, преданности, готовности понимать меня и стряпать для меня, что я от всей души желаю ей счастья, но как-нибудь отдельно от меня.

Как объяснить ей, что мы очень разные люди? И я не могу заплатить всей жизнью за то, что она меня когда-то полюбила. Надо бы ей сказать, что нельзя требовать за свою любовь такой большой платы, но мне даже не приходит в голову, как начать такой разговор, ведь он наверняка требует какого-то сильного повода, грубой ссоры, скандала, а вот так — ни с того, ни с сего — сказать: «Давайте, подруга, разойдемся!» — язык не поворачивается.

Интересно, как поступил бы на моем месте Коростылев, что сказал бы он Гале? Или ничего не говорил бы, а молча терпел? Правда, Коростылев, скорее всего, и не мог оказаться в таком положении. Он был из числа тех счастливых неудачников, которых женщины оставляют первыми. Когда от него ушла жена, мать Ларки, он сказал мне с печальным смешком:

— Она, Августина Сергеевна, конечно и безусловно права, что поделаешь? С точки зрения общих представлений о людях, я человек вполне дураковатый… Жить с такими трудно… Особенно стыдно перед соседями…

И левый его искусственный глаз блестел неуместно ярко, а правый, живой, моргал растерянно и грустно.

Мне было тогда немного жалко Коростылева, но сопереживание мое было похоже на Галино — я досадовал, что такой потрясающий человек, как Кольяныч, огорчен из-за ухода никому не нужной крикливой и некрасивой женщины. Ушла и ушла, бог с ней, всем от этого будет лучше и спокойней. Жизнерадостный юношеский эгоизм не допускал мысли, что у Кольяныча может быть иной взгляд на Августину…

Я смотрел на медленно поднимающуюся кофейную пенку, думал о Коростылеве и удивлялся неподвижности своей души — я почему-то совсем не испытывал уместной в таком случае скорби, а только тяжелое глинистое оцепенение сковывало меня полностью. Меня пугала мысль встать сейчас, одеться, ехать на вокзал, три часа трястись в электричке, потом еще на автобусе, спуститься с горы к покосившемуся домику, густо заросшему кустами бирючины и ракитника, распахнуть калитку и узнать, что Кольяныча нет дома. Навсегда. Ушел дед.

А когда последний раз провожал меня на автобусной станции, выглядел он совсем плохо, и я предложил устроить его в Москве в хорошую клинику, а он засмеялся своим булькающим тихим смехом, обнял за плечи, наклонился ко мне — дед был длинный, в нем была прекрасная тощая нескладность ламанчского бродяги — и сказал: