Дамеш молча смотрела на него.
— Дядюшка, милый, да что с вами? — спросила она робко.— Я не должна была этого говорить? Да?
У нее на глазах были слезы, и Аскар не выдержал. — Да ведь этот Муслим и посадил меня,— сказал он. — Как?
— Да вот так.
Больше Дамеш ничего не спрашивала, она повернулась и пошла к себе. Потом легла на кровать и долго лежала неподвижно, глядя в потолок и припоминая все: слова Муслима, его поступки, речи на собрании. Да, такой, решила она, может все: предать, продать, ударить чем-нибудь тяжелым из-за угла.
Заснула она только под утро.
И Аскар тоже не спал всю ночь. Он лежал с открытыми глазами. «Вот,— думал он,— больше молчать невозможно, надо рассказать всем... Но какие у него доказательства? Муслим работает на заводе много лет, его хорошо знают, уважают как специалиста, о нем пишут в газетах. А кто знает Аскара? Ну, конечно, знают, что он бывший пленный и что пробыл в лагере пятнадцать лет за измену родине. Не слишком ли это мало для того, чтобы обвинить уважаемого и известного всем человека? А вдруг скажут: вот его отпустили, а он еще клеветой занялся, стал наших лучших людей чернить. А что подумает Айша? Впрочем, может быть, она и сама кое-что знает. Ведь столько лет они муж и жена. Так что же за все эти годы она так и не поняла, кто ее муж? Сомнительно, очень сомнительно... Ладно, так или иначе, а письмо Айше он напишет, пусть разберется во всем сама».
Аскар зажег свет, сел к письменному столу.
«Дорогая Айша, ты, конечно, хочешь узнать, что со мной произошло за время нашей разлуки. Коротко пишу тебе обо всем. Суди как знаешь.
Попал я в плен в 1942 году под Харьковом, вместе с госпиталем. Я там был главным хирургом. До этого фашисты бомбили госпиталь с воздуха, и одна бомба разорвалась в соседнем помещении. Меня придавило стеной, и когда я пришел в себя, то сутки ничего не видел и не слышал. Но больным приходилось еще хуже. Я-то хоть еще двигаться мог. Погрузили мы кое-как раненых на машины и стали пробираться к своим через лес. Тут нас и захватили. Ну, скажи, что я должен был делать? Застрелиться? Но это ведь легче легкого. А с больными что тогда было бы? Ведь у них у кого рук, у кого ног нет, и только на меня надежда, а я, выходит, дезертирую? Нет! И мой отец Жунус, которого в 1916 году прозвали богатырем, тоже погиб не от собственной пули. И потом вспомнил я еще слова Горького о том, что смерть от тебя никуда не уйдет, а ты попробуй за жизнь поборись — вот это настоящий героизм. Нет,— решил я,— покажу фашистам, что такое советский человек! Коммунист, попавший в руки врагов, и со связанными руками бьется до последнего дыхания и в конце концов побеждает...
В ту последнюю ночь перед пленом я сделал еще вот что: вырезал из партбилета ленточку с номером, засунул ее в капсюлю из-под барбомила и спрятал капсюлю в нагрудный карман. А билет закопал под дубом и сделал на дубе зарубку. Так что и в плену я чувствовал себя коммунистом с партбилетом в кармане.
Немцы пригнали нас сначала в Киев, а оттуда эшелоном отправили в Бобруйск. В Бобруйске наш эшелон разделили на две части. Тех, кто совсем не мог двигаться, оставили на месте, а остальных загнали в вагон и погнали во Львов, в лагерь... Железные ворота, проволока в несколько рядов, а через нее пропущен ток высокого напряжения. И вышки, вышки, вышки... А на вышках солдаты с пулеметами и прожекторами. Пригнали нас в караулку, раздели догола, обыскали, потом отвели в брезентовую палатку. Двухэтажные нары, набитые доверху людьми.
Посмотрел я на этих людей — оборванные, грязные, лежат боком, так, что между ними и руку не просунешь. Однако для меня место все-таки нашлось.
С того дня и пошло меня швырять по пересылкам, пока я, наконец, не угодил в венское гестапо. Этих дней мне никогда не забыть. Меня секли плетью, скрученной из электрических проводов, так секли, что потом рубашку приходилось отдирать с кожей, а когда я терял сознание, обливали ледяной водой из шланга и снова били. А раз посадили в камеру с раскаленным полом. «Ты жаловался, что тебе холодно, так вот отогрейся». Пробыл я в камере часа три и целый месяц после этого не мог стоять — все подошвы были в пузырях! Хорошо, что все это вспоминаешь, как в тумане.
Требовали от меня лишь одного: «Сознайся, что ты командир». И было в эти дни у меня только одно желание: умереть спокойно. Ходить уже не мог, к следователю меня таскали на носилках. И вот однажды все кончилось, и от меня отступили. А причиной тому послужил сущий пустяк.
Принесли меня, как обычно, под вечер из камеры и опустили на пол. И гут я сразу же как будто ослеп — и это потому, что вся комната была залита солнцем. Это было так необычайно,— солнце в гестапо! — что я забыл про все на свете и видел только это солнце, чувствовал только солнечное ласковое тепло. Как будто все тяготы свалились с меня и не было уже ни плена, ни исполосованного тела, ни обгорелых ступней, ничего, кроме этого яркого солнца. Я купался в нем, я подставлял ему лицо, руки, голову, щурился, смеялся, хотел зачерпнуть его в пригоршню, как воду. Следователь даже вскочил из-за стола, потом покачал головой, выругался сквозь зубы, вызвал по телефону конвой и приказал меня унести, подумал, наверное, что я рехнулся. После этого меня больше уж не трогали. Продержали в гестапо недели две, подлечили и отправили в Маутхаузен. Сейчас весь мир знает, что это такое, а тогда это было величайшей тайной. Это я тебе скажу: был настоящий ад Данте. А надпись: «Оставь надежду всяк сюда входящий!» надо было вырезать именно на воротах Маутхаузена.