Один из них сказал:
— Мы желали бы кое-что узнать от вас. Что вы знаете о внутренней линии?
— Весьма мало.
— Как это может быть? Вы ведь были близки к командованию?
— Иногда.
— Объясните.
Я начал:
— Объяснить это не так просто. Вы, в СССР, являетесь хорошо сконструированной и отлаженной машиной, где одна кнопка управляет другими. Я же не был кнопкой. И исполнял свои обязанности как член Государственной Думы, а в отношении власти — я не был с нею связан и работал, как говорится, по вольности дворянской. То же самое было и в эмиграции. Я был близок к Врангелю, но знал то, что меня интересовало. До внутренней линии мне не было никакого дела. Вот и все.
Спрашивавший меня как-то недовольно поморщился и сказал:
— Хорошо, мы поговорим попозже.
Меня увели. Дорогою Герасимов мне сказал:
— Нельзя так разговаривать с министром.
— А что же мне, врать прикажете?
Через некоторое время, примерно через час, меня опять позвали. Неизвестный, который, очевидно, был министром, начал:
— Вы лично принимали отречение у Николая II?
— Да, совместно с Гучковым.
— Расскажите, как это было.
Я рассказал все, что можно было прочесть в книге «Дни». Вся группа, сидевшая за столом, слушала меня крайне внимательно. Когда я кончил, предполагаемый министр поблагодарил меня и отпустил. Герасимов меня похвалил:
— Вот сейчас вы отлично говорили.
Наконец с Герасимовым было покончено. Я думал, что с допросами уже покончено вообще, и тихо радовался. Не будет больше бессонных ночей. Но не тут-то было. Через несколько дней в одиннадцать часов вечера невыносимо заскрежетал замок и открылась дверь.
— Шульгин, на допрос.
Повели, как обычно. Обычно — это значит со всякими «кунсткамерами». Огромное здание на Лубянке внутри разделено на две половины. В одной половине сидят, в другой допрашивают. Переход из одной части в другую совершается с формальностями. Одна часть выписывает, другая вписывает. При этом сделано нечто вроде турникета, и женский голос спрашивает:
— Имя, отчество, фамилия.
Турникет поворачивается, и другая женщина тоже спрашивает:
— Имя, отчество, фамилия.
Однажды что-то не ладилось, и кто-то сказал:
— Тут что-то не так написано.
Потом меня взяли из турникета и посадили в какую-то маленькую будку, пока выясняли обстоятельства дела. Когда выяснили, вернули в камеру. Допроса не было.
Это меня очень обеспокоило. Фамилия была та же, но имя и отчество другие. Я стал опасаться, что на Лубянке сидит мой сын. Но это, к счастью, не оправдалось.
Меня снова вызвали на допрос. И опять вели вверх и вниз. Однажды мне показали лифт, и сопровождающий сказал:
— Вот сюда бросился Савинков.
— Убился?
— Конечно. Шестой этаж. И напрасно. Ему бы дали десять лет.
При этом хождении по лестницам сказывалась индивидуальность сопровождающих, которые держали арестованного под локоть. Одни на поворотах делали это бережно, другие резко и бесцеремонно. Чтобы чувствовала эта контра проклятая.
И вот новый следователь. Майор Цветаев или Цветков, точно не помню. Он был весьма любезен и наговорил мне массу любезностей:
— Последнего сна вы меня лишили. Все читаю ваши произведения.
— Какие?
— Да вот, ваши мемуары о войне. Они ко мне попали. Знаете, что я вам скажу, ведь если бы выбросить там некоторые резкости, касающиеся Ленина, то можно было бы их напечатать.
Я сказал:
— Из песни слова не выкинешь. Навряд ли они кому-нибудь интересны.
— Как не интересны! Ведь теперь даже классиками зачитываются. Я вот, например, прочитаю их всех, а потом снова начинаю.
Под классиками в Советском Союзе разумеются не римляне и греки, как было раньше, а Пушкин, Лермонтов, Тургенев и так далее. Словом, дворянская литература.
Но все же, при всей любезности Цветаева, он вел допрос по-герасимовски. Всю жизнь от начала до конца надо было снова рассказывать. И я понял эту механику. Когда начинаются эти дубли, то человек, который говорит правду, будет рассказывать то же самое. Когда же он сочиняет, то может забыть, что выдумал. И при последующих допросах говорить не то, что на предыдущих. Тогда его уличали во лжи.
Так как меня нельзя было поймать на лжи, то мне стали верить. Однажды Цветаев сказал мне, что один человек в Югославии сослался на меня, и попросил меня рассказать об этом арестованном русском, которому грозило нечто суровое ввиду того, что он во время войны добровольно поступил в немецкую полицию. Я рассказал Цветаеву, что однажды ко мне приехал в Карловцы этот человек просить совета, так как он совершенно разочаровался в немецкой полиции. «Это грабители и убийцы», — сказал он. Я посоветовал ему бежать куда-нибудь. Он так и поступил, пробравшись в освобожденную часть Югославии, где и попался советским агентам. Цветаев это записал и сказал: