— Рубашку снимите, Россию спасите.
Р.С., Р.С. с той поры стало символом.
Почти в это же время я говорил на другом митинге не столь вразумительно, как Родзянко, но то же самое.
Обращаясь ко всем социалистам вообще, я сказал:
— Я знаю, что вы нас разденете, т. е. лиц имущих. Если этой ценою вы спасете Россию, раздевайте, плакать не будем.
Ответ на эти слова я узнал через много-много лет, будучи в тюрьме. Ответ дал Ленин в статье, появившейся в «Правде»:
— Пожалуйста, не запугивайте нас, господин Шульгин. Если даже мы придем к власти, то мы вас не разденем. Наоборот, мы дадим вам хорошее платье, достаточный стол, под условием работы, к которой Вы будете совершенно подготовлены10.
Исполнил ли Ленин свое обещание, когда пришел к власти? Нет, не успел. Он умер. Но его преемники не забыли его слов, и когда после двенадцати лет заключения меня выпустили из тюрьмы, то дали мне пенсию, а значит, платье, стол и еще квартиру.
Я не только писал передовые для «Киевлянина» и выступал на митингах. Я сказал большую речь на торжественном заседании четырех государственных дум 27 апреля 1917 года. Об этом в книге Д. О. Заславского и В. А. Канторовича «Хроника Февральской революции» пишется следующее:
«Торжественное собрание четырех дум в честь одиннадцатилетней годовщины происходило 27 апреля в Таврическом дворце. Первую программную речь произнес председательствующий Родзянко <…>. Три темы служили предметом выступления думцев: победа, анархия, власть. В разнообразных сочетаниях они занимали каждого оратора. И если некоторые из них меньше останавливались на первой теме, то почти все без исключения затратили огромный запас красноречия и пафоса, чтобы очертить рост анархии и бессилие власти. Лучше всех справился с этой задачей Шульгин. Он сделал эффектный жест в сторону революции, признав, что даже правым и умеренным группам от нее не отречься. “Мы с ней связаны, мы с ней спаялись и несем за это моральную ответственность”. Эти слова очень скоро утонули в океане сомнений, которые и составили смысл его речи. Он охарактеризовал распад армии, пропаганду большевиков, бессилие правительства, ядовито бросал намеки на измену, предостерегающе говорил о происках сторонников сепаратного мира, иронически отзывался о контроле над Временным правительством, — словом, — в острой, как клинок, речи выразил идеологию той части общества, которая уже давно развенчала революцию, а теперь испытывала смешанное чувство страха и вражды»11.
К словам Заславского и Канторовича я могу сейчас прибавить кое-что сохранившееся в моей памяти в отношении слова «измена». И вот что я сказал тогда:
— С этой самой кафедры несколько месяцев тому назад член Государственной Думы Милюков говорил о разных неполадках, творившихся тогда в связи с войной, и, приводя их, по поводу каждого факта спрашивал: «А это что, глупость или измена?» Сейчас я, подражая Милюкову, использую его прием, его риторический вопрос. Я почти каждый день, идучи в Таврический дворец, прохожу мимо так называемого особняка Кшесинской. Там с балкона непрерывно говорятся речи. В речах этих, поучающих толпу, сгрудившуюся вокруг веранды, требуется то или другое, а в особенности требуется мир. Эти призывы к миру в то время, как на фронте идет война, — это что же такое: глупость или измена? И я отвечаю: это не глупость!
Из этого следовало, что раз это не глупость, то значит измена. Но я этого не досказал, потому что с хоров раздался негодующий крик:
— Кто это говорит?!
Я сошел с кафедры, и все. После меня на трибуну взошел Церетели. Вот как охарактеризовали его речь Заславский и Канторович в своей книге:
«Подобно тому, как Шульгин выразил чаяния и опасения буржуазной России, Церетели не менее ярко осветил позицию революционной демократии. Это была первая дуэль двух классовых антагонистов, встретившихся у политического барьера в дни, когда уже обозначился кризис государственной власти. Церетели обвинял своего противника в том, что он вызывает вражду не только против “Петроградской стороны”, где находилась цитадель большевиков — дворец Кшесинской, но и “против органа, олицетворяющего российскую революцию — против Совета рабочих и солдатских депутатов, который стоит за контроль действий Временного правительства”; он упрекал Шульгина в отождествлении им союзных демократий с империалистическими кругами Европы и в искажении смысла и целей войны <…> он с негодованием отверг нападки Шульгина на революцию, благодаря которой армия якобы вступила на путь разложения… Увлеченный полемикой и не желая оставлять в руках Шульгина ни одного уцелевшего аргумента, Церетели вынужден был идеализировать Временное правительство, главным образом для того, чтобы изолировать Шульгина и его единомышленников как представителей такой части цензовой общественности, с которой, не в пример Временному правительству, нет общего языка у революционной демократии. Логика толкала Церетели в сторону другой крайности: он до известной степени оправдывал точку зрения Ленина и признавал неизбежность рабоче-крестьянской диктатуры на тот случай, если “буржуазия (следуя по стопам Шульгина), окажется неспособной понять общегосударственные задачи”. Дуэль подходила к концу <…>. Хотя поле поединка осталось за Церетели, но удар Шульгина был достаточно метким. Буржуазная печать имела основание утверждать, что все социалисты одним миром мазаны и что большевики последовательнее других развивают основные положения революции и открыто высказывают то, что молчаливо признает оппортунистически настроенное большинство Исполнительного комитета»12.