Когда наступило лето, я был удивлен, как дом, оказывается, в лете нуждался. Под крыльцом вспыхнули заросли пахучих сорняков, а вокруг лампы на крыльце заискрились мелкие золотистые мотыльки, как будто какое-нибудь созвездие низшего чина взяло выходной. Старые ивы у реки замерцали новой листвой такого цвета, что казалось, будто их причудливые темные ветви, звенящие от гудения шмелей и пчел, вышиты по воздуху шелком — как на какой-нибудь китайской ширме, что наполняет теплым свечением дряхлости пыльный музейный зал. Даже закаты были такие, словно бы Бог ел варенье из красной смородины, а потом пальцем вымазывал остатки с фарфорового блюдца. Для моего дома это многоцветие, эта пышность, эта легкомысленная вера в вечность были полезны — как для всякого дома. Но вот меня — меня — пугала эта возмутительная и бесполезная роскошь, я был поражен ею до суеверия, потому что сам привык восхищаться строгостью.
Знаете, тогда еще не прошли времена, когда солнце шагало вместе со мной по заречным холмам, как будто мы с ним были ровня, как будто мы были заодно в нашем творении лесных тропинок. На том берегу есть дерево, в котором летом оно засыпает. Если смотреть внимательно, можно сквозь раскаленные добела ветви разглядеть, как оно закрывает глаза и тихо гаснет — словно подглядываешь в окошко за каким-нибудь кончающимся праздником. Все птицы с ужасающим щебетом и суетой слетаются с округи, чтобы хоть минутку посидеть на ветвях этого дерева и пожелать солнцу доброй ночи, а я им немного завидую. Я сижу, прислонившись спиной к стволу сосны, щурюсь, если подует ветер и зашуршит травой, и трава начнет щекотать мне щеки. Мой дом у меня за спиной всего в нескольких десятках шагов, и я даже могу расслышать, как закипает вода в кастрюле с картошкой.
Но так оно было раньше, когда в доме не раздавалось никаких лишних звуков, никто не бил тарелок своими неуклюжими руками, не чихал как оглашенный и не хлопал окнами по десять раз на дню. Они распугали всех моих птиц, и тем пришлось переселиться на дикую яблоню, а на крыше остались только кошки, которым, как известно, все равно.
Как-то раз Ланцелот вытащился из дома, что для него было совсем не обычно — он превосходно жил себе на втором этаже в комнате с окнами на юг, пил пиво с утра до вечера и высматривал в подзорную трубу, не скачут ли по равнинам его враги. А тут — явился посидеть со мной на берегу и окончательно испортить мне настроение.
— На что это ты тут пялишься уже битый час? — говорит. — Тут же за весь день даже мышь не пробежит.
Сорвал травинку и принялся ее жевать, громко чавкая, но я не удивился. Я и слыхал, что у всех этих рыцарей деревенские замашки.
— Слышь, — говорит Ланцелот, — этот чудик очкастый говорит, что к нему скоро студентка приедет. А он вроде как в нее влюблен. Вот ведь какая чертовщина!
— Да? — говорю я. — Ну тогда мы ее поселим в комнате с балконом.
— Это почему это ей сразу балкон? — обиделся Ланцелот.
Я смотрел, как почти невидимая выдра плывет в неподвижной воде, сопит в мокрые усы, несет треугольную мордочку над мерцающим отражением темно-розовых речных цветов, — и отражение рассыпается такими же темно-розовыми медлительными кругами.
— Видишь выдру? — спрашиваю я у Ланцелота. — Она плывет к себе домой в камыши. Она живет на том берегу. Одна.
— Да иди к черту со своей выдрой! — он махнул на меня рукой. — Даже не пойму, о чем ты толкуешь. Может, она красотка, а?
— Кто?
— Да студентка эта. Я страсть как давно не видал ни одной красотки. У всех моих парней жены постарели и стали страшные, как ведьмы.
Я только пожал плечами в ответ. Я задумал пробраться на один из маленьких прибрежных островков, заросших в ту пору иван-чаем, из-за которого по вечерам солнечная дымка стелилась над водой сиреневым облаком, как будто минуту назад где-то совсем рядом по одной из узких тропинок в речной осоке прошел волшебник, и весь мир затаил дыхание, — даже капли росы на лепестках и листьях не смеют срываться вниз, — а мне позволено было краешком глаза подглядеть одно из самых прекрасных его чудес. Эти иван-чаевые горизонты не давали мне покоя. Потом я и вправду пробрался к островам вброд и набрал полные сапоги речного песка. Сквозь поле я неторопливо шел в безмятежную травянистую глухомань, а иван-чай был бескрайний, плотный, смыкался над головой лиловым страшным туманом; шагаешь, оступаешься — а над тобой ничего, кроме пурпурных качающихся кудрявых кисточек, как будто ты попал в вымышленную страну и превратился в мышь-полевку, странницу по душистым пурпурным лесам, волнующимся под грозовыми облаками. В центре островка я замер и почувствовал, какой тишиной полны обрывистые берега вокруг, какое безлюдье заключает меня в свои объятия. Песок в сапогах натирал ноги, а я был совершенно счастлив.