Выбрать главу

Вчера зарезали поросенка, и ты прости мне, но есть штуки, про которые человеческий разум не может не думать, хочешь не хочешь. Когда глядел, как снег покраснел, прочувствовал, как вы там льете кровушку, а ведь ваша кровушка не свинячья, а святая, и стало мне маленько стыдно перед самим собой, потому что горло каждый день утешения просит, а сделанное добро забывает и опять требует, а человек и про душу свою должен подумать. Что такое душа, Славчо? Живет человек и копит жир, как поросенок, да поворачивает котлеты в сковородке, да заливает видом жаждующие внутренности. А вы идете навстречу пулям, чтобы навести порядок в этом хаосном мире. Вот поэтому мне и стало стыдно перед собой. Вы очень далеко, но поматери меня там, чтобы полегчало мне, потому что я дрянь, и только тогда, как увидел снег покраснелый, понял, что я дрянь с совестью, и начал писать тебе эту писанину. На хронт меня не взяли, военкомат говорит, ты уже старый, грейся на печке. И остался я, поэтому нет у меня слов дать вам издалека разуму да прибавить вам с лежанки смелости болтовней, вы и без меня знаете, что почем. Остался я вас дожидаться и удивляюсь, как я вас дождусь и как я вас увижу, если мне некому рассказать, почему вы воюете, а я вас дожидаюсь. Я ведь моложавый на лицо и не выгляжу на свои прожитые годы, а в паспорте не сотрешь, что написано, а написано там, что мне шестьдесят с гаком. Если хочешь знать, я потому и пишу тебе это краткое письмецо, чтобы не глядеть в один прекрасный день тебе в глаза как жулик, которого за руку в кармане поймали, а чтобы мы поглядели друг на друга как люди и не дошли бы до такого состояния, чтобы ты меня спрашивал, а я не знал, что сказать. И поклялся я еще вчера этим поросенком, не стать бы мне из-за него самому поросенком. Не верю, однако, что жена может встать на дыбы и зять может поглядеть косо и сказать мне, что я старый сундук и мозги у меня совсем высохли, но я решил — и хрясь половину поросенка тем детям, чьи отцы — твои товарищи — оставили дома свои и детей. И бойцам вышлю, только вот думаю, как мне это сделать, чтобы не поняли от кого и не получилось, будто я выслуживаюсь, чтобы стать знатной особой. От второй половины себе мяса оставлю, приготовлю, и тогда мне будет сладко, и сяду я как человек перед хлебом, а если жена встанет на дыбы, я ей разъясню, чтобы и ей было сладко, а если зять поглядит на меня косо, то скажу ему, чтобы молчал, потому как полпоросенка солдатским деткам — это ему откуп за то, что остался в общине чужую шерсть и молоко собирать. Сейчас, когда мне полегчало, молю бога за твое здоровье и товарищей твоих, чтобы вернулись вы в конце и мы свиделися. С поклоном…»

Подпись накручена и наверчена, чтобы мы не поняли, от кого свиной окорок, и никогда не узнали бы, кто писал это письмо…

ПОБЕДИТЕЛЬ

Казарма в центре города похожа на большой пустой склад. Желтые глухие стены, зарешеченные окна, узкий двор — вот и вся казарма.

Взвод мотоциклистов шестнадцатой дивизии выстраивается в этом дворе, а их командир подпоручик Гайдаров, стоя в стороне, натягивает перчатки, пока фельдфебель подает команду «Смирно». Подпоручик замедленным шагом направляется к правому флангу: рука у козырька, игривые блестки на сабельной цепочке. Солдаты взглядом «съедают» офицера.

Каждое утро мы наблюдали эту церемонию с террасы гимназии, точнее, наблюдали ее ученицы старших классов, а мы молча, мучимые ревностью, следили за ученицами.

Наступила осень, и после августовской жары, во время которой все раскаленно белело, керичилерские известняки стали ржавыми, как обычно. И миндалевые рощи Коюнкёя осветились, вымытые первыми дождями, и дали Болустры становились ближе. Ксанти погружался в темноту вместе с монотонным шумом столетних чинар, замирал голодный и, чтобы выдержать, подбадривал себя гитарами, качавшими теплый мрак. Мимо опустевших витрин по «главной» улице прогуливались чиновники, офицеры и гречанки в носочках. Прогуливался с одной из наших учениц и командир мотоциклетного взвода подпоручик Гайдаров. Он стал каким-то доступным, говорил нетерпеливо, быстро, а наша одноклассница рассыпала вокруг кудрявый смех.

Это был сон, который кончился тревожной осенью сорок третьего года. Следующей осенью я сам проходил перед вытянувшимися в строю солдатами. Взгляд их, как и положено, по команде становился преданным и пронизывающим, и я гордился этим. Опьяненный командирской властью, я перестал замечать, как летит время, но вот однажды колеса вагонов, в которых перевозили лошадей, со скрежетом тронулись по рельсам и понесли меня к фронту. Пахло измятой ржаной соломой и кожаной амуницией, в железной печке плясали желтые язычки пламени, и сапоги уснувшего солдата краснели в его отблесках.