Воскресенье, 6 июня. Я писал это целую неделю, забросив все дела. Вчера вечером допечатал последние несколько страниц и в десять часов вышел на улицу размяться и купить воскресные газеты. Их выгружали из фургончика на тротуар рядом со станцией метро на Лестер-сквер; экспедиторы, как рыбаки, продающие свой улов на пристани, вскрывали пачки по разделам — новости, спорт, бизнес, искусство — и торопливо комплектовали газеты, а покупатели уже совали им деньги. Я всегда получаю особое удовольствие, покупая завтрашние газеты сегодня, создается иллюзия, что подглядываешь в будущее. Ну и хотелось наверстать упущенное за прошедшую неделю. В огромном мире мало что изменилось. Одиннадцать человек погибло, когда боснийские сербы обстреляли из миномета футбольный стадион в Сараеве. Двадцать пять ооновских солдат были убиты из засады боевиками генерала Айдида в Сомали. У Джона Мейджора самый низкий рейтинг популярности с начала проведения опросов. Я начинаю почти сочувствовать ему. Не хитрый ли это план консерваторов заполучить голоса избирателей с низкой самооценкой?
Всю прошедшую неделю я не покупал газет, чтобы не отвлекаться. И почти не слушал радио и не смотрел телевизор. Сделал исключение только в среду для матча между Англией и Норвегией и пожалел об этом. Какое унижение. Потерпеть поражение от компании любителей со счетом 2:0 и в результате, вероятно, вылететь с Кубка мира. Следовало бы объявить день национального траура и послать Грэма Тейлора на соляные копи. (Думаю, он и там выстроит своих товарищей по кандалам в соответствии со схемой 3-5-2 и заставит их всех натыкаться друг на друга, как английскую сборную.) Из-за этого я как минимум полдня не мог сосредоточиться на воспоминаниях.
По-моему, я никогда ничего подобного не писал. Возможно, я становлюсь настоящим писателем. Я обратил внимание, что в этом рассказе нет обращения ко второму лицу. Вместо того чтобы рассказывать историю словно бы другу или кому-то в пабе, как я обычно делаю, я пытался вникнуть в суть произошедшего и подобрать такие слова, которые с наибольшей точностью передавали бы ее. Я много правил. Разумеется, для меня это дело привычное: писать сценарий — это, главным образом, вносить исправления, но в ответ на предложения других людей. На этот раз я был единственным читателем, единственным критиком и сам исправлял текст по ходу развития событий. И еще я пошел на то, чего не делал с тех пор, как купил свою первую электрическую пишущую машинку, — писал от руки. Мне почему-то показалось более естественным воскрешать прошлое с помощью ручки, вместо того чтобы барабанить по клавишам компьютерной клавиатуры. Ручка подобна инструменту, режущему или копающему инструменту, продирающемуся сквозь корни и зондирующему скалистое основание памяти. Разумеется, в диалогах я позволил себе некоторые вольности, ведь все это происходило сорок лет назад, и никаких записей у меня не было. Но я абсолютно уверен, что все чувства передал верно, а это самое главное. И все равно я никак не могу оставить свое творение в покое: без конца беру отпечатанные листы, перечитываю, обдумываю и переписываю, вместо того чтобы прибраться в квартире.
Кухня, заваленная грязными тарелками и пустыми контейнерами от готовых блюд, купленных навынос, похожа на мусорную свалку, на кофейном столике высится стопка нераспечатанной корреспонденции, а автоответчик перестал принимать сообщения, потому что закончилась лента. Грэхэм, придя ко мне посмотреть матч, выразил явное отвращение к состоянию моего жилья. У него более высокие требования к ведению хозяйства, чем у меня, иногда он одалживает у меня совок и щетку, чтобы подмести свой маленький квадратик мраморного пола на крыльце. Боюсь, однако, что дни его ночевки здесь сочтены. Двое американских преподавателей из номера 4 приехали на летние каникулы и все время принимают гостей. Понятно, что они против того, чтобы у входа жил бродяга, через которого должны переступать, входя и выходя, гости. Вчера они сказали мне в лифте, что собираются пожаловаться в полицию. Я попытался убедить их, что Грэхэм не обычный бродяга, но без особого успеха. Сам он ничуть не помогает делу, презрительно называя их «эти гомики янки».
Читая и перечитывая свои воспоминания, я испытываю огромное чувство потери. Не только любви Морин, но и девственности — ее и моей собственной. В прошлом, когда бы я о ней ни думал — а случалось это нечасто, — я словно бы внутренне улыбался, с симпатией и иронией: милый ребенок, первая подружка, какими наивными мы были, сколько воды утекло с тех пор, и тому подобное. Восстанавливая историю наших отношений в подробностях, я впервые осознал, какую отвратительную вещь совершил тогда, много лет назад. Я разбил юной девушке сердце — грубо, эгоистично, бессмысленно.
Конечно, я отдаю себе отчет, что не понял бы этого, если бы не открыл для себя в последнее время Кьеркегора. Это действительно история в его духе. Напоминает «Дневник обольстителя» и собственные отношения К с Региной. Морин — Регина: их имена хочется поставить рядом.
Хотя Регина боролась сильнее, чем Морин. Когда К. вернул ей кольцо, она побежала прямо к нему домой и, не застав его, оставила записку, в которой умоляла не покидать ее «ради Христа и в память о твоем усопшем отце». Про усопшего отца — очень удачное замечание. Сёрен был убежден, как и другие его братья и сестры, что умрет раньше своего отца — над семьей тяготело в этом отношении какое-то проклятие. Но когда старик помер первым, Сёрен подумал, что отец в мистическом смысле умер вместо него. С того момента начинается его обращение к религии. Поэтому записка Регины по-настоящему его потрясла. Тем не менее он продолжал притворяться холодным и циничным, разбивая девушке сердце, с ложным убеждением, что без нее он «мог бы быть более счастливым в несчастье, чем с ней». Я только что перечитал его запись последнего разговора с Региной:
Я пытался уговорить ее. Она спросила меня:
— Ты никогда не женишься?
Я ответил:
— Что ж, лет через десять, когда пройдут все увлечения и безумства юности, я непременно получу красивую юную девушку, которая воскресит меня.
Необходимая жестокость.
Она сказала:
— Прости меня за то, что я тебе сделала.
Я ответил:
— Скорее уж я должен умолять тебя о прощении.
Она сказала:
— Поцелуй меня.
Что я и сделал, но без страсти. Боже Милосердный!
Это «Поцелуй меня» было последней уловкой Регины. Когда же и она не помогла, Регина сдалась.
Прочитав этот отрывок, я вспомнил, как Морин подняла ко мне свое несчастное лицо, голубоватое в свете тусклого уличного фонаря, и сказала: «Ты можешь поцеловать меня один раз», и как я ушел. Обнял ли я ее после этого хоть раз или навсегда с презрением отверг вместе с предложенным единственным чистым поцелуем на прощание? Я не сохранил ее последнего письма и не помню, что в точности она сказала, но слова были самые банальные, я уверен. Самые обычные. Дело не в том, что она писала, а в ее облике, который я помнил: как она встряхивала волосами, как сияли ее глаза, как морщился при улыбке нос… Жаль, что у меня не было под рукой ее фотографии. Тогда я носил в бумажнике черно-белый снимок, сделанный в Ирландии, когда ей было пятнадцать: она стоит, прислонившись к каменной стене грубой кладки, улыбается, сощурившись от солнца, и хлопчатобумажная юбка облепила под ветерком ее ноги. Карточка помялась и обтрепалась — я ее часто доставал, а после нашего разрыва выбросил. Помню, как легко разорвалась бумага, потерявшая весь свой глянец и упругость, и как на дне мусорной корзины лежали рассыпавшиеся обрывки изображения Морин. Другая ее фотография, единственная, которая у меня есть, хранится в коробке из-под обуви где-то на чердаке дома в Холлиуэлле вместе с другими памятными вещицами юности. Фотографий среди них не так уж много, потому что в те годы ни у меня, ни у нее фотоаппарата не было. Осталось несколько снимков, сделанных другими членами молодежного клуба во время наших общих прогулок, и групповое фото участников того рождественского спектакля. Если бы я мог точно знать, когда завтра Салли не будет дома, я бы обязательно съездил в Холлиуэлл и поискал их.