Антон покорно пил, с жалостью к себе думал: "И то правда: жидкий я, куда кто льет меня, туда и льюсь… Цаголова да Савицкого слухал — верил; только они правду говорят. Потом Гаппо слухал — тоже верил. Теперича вот Григорий каждый день к своей идее приобщает — тоже верю… Только ж не по нутру мне его идея, воевать мне совсем даже расхотелось. Домой бы мне. Самый раз: сев скоро…"
С приходом весны Антон затосковал, вспомнил станицу, Гашу, мать. Но вся семья Дидуков, словно сговорившись, пугала его неминуемым судом, уговаривала остаться, а средняя из сестер Дидучек, Марья, навязчиво липла к нему со своей любовью. Была она девка собою ладная, лицом приятная. И Антон оставался…
Архонцы сеялись… За станицей над неоглядными полями струился парок. Лиловели, убегая к зыбкому горизонту, дали, и, сверкая, красуясь бело-голубым нарядом, высились на юге первозданной чистоты и свежести горы. В глубоких расщелинах, змеившихся от вершин книзу, копился недосягаемый вешнему солнцу снег. Холодно и важно глядел со своего серотуманного пьедестала Казбек. Расхаживая за плугом по земле Дидуков, Антон ощущал на потном лбу его студеное дыхание. Весной на Кавказе всегда так: солнце уже высоко и греет крепко, но побежит с гор ветерок и окатит вдруг леденящей прохладой. "Вот такая и моя судьбина — холодом подыхивает", — с суеверной боязнью думал Антон.
Работа на чужой земле не веселила Антона. Ходил он вялый, громко сплевывал в отвалы жирной архонской земли горькую с похмелья слюну. Также вяло без русла текли и его мысли: но будь этой заварухи — сидеть бы ему дома. Перебился как-нибудь, а пай засеял… Глядишь, и стал бы на ноги, хозяйством обзавелся. А там, гляди, и Гашку за него б отдали… Чего только на земле не сделаешь…
Вот она лежит перед ним, бескрайная и цветистая весенняя земля. И гордая, и покорная, ждущая семени, чтобы рожать для человека хлеб. Хлеб, в котором вся жизнь рода людского, его кровь, его плоть; перед ним даже золото склоняется, потому что блеск его — только отражение блеска ядреного хлебного зерна. Нет хлеба — и золото тускнеет, теряет силу и власть. И чего б, кажется, ни сделал для земли, как бы ни холил ее, чтобы она рожала, рожала для тебя хлеб, поила тебя силой и властью. Но нет — не своя она! Не дают ее любить, холить. И плоды свои отдает она другому.
Антон растирал на огромной ладони сырой маслянистый комочек почвы: от него пахло только плесенью и прелой травой, и не было настоящего запаха земли — запаха степных просторов и холодной свежести гор. И становилось тоскливо. "Неужто не хватит земли всем?!" — еще и еще раз думалось Антону. И, сам не замечая того, он принимался рассчитывать и прикидывать: вот если только Дидучью землю поделить на паи по пять десятин, и то целых пятнадцать семей смогут жить на ней, иметь к столу верный кусок хлебушка. А таких как Дидуки — ой, сколько! А есть и побогаче вдесятеро. А если взять еще и осетинских баделят Тугановых, Кубатиевых, Абисаловых… И выходило по расчетам, что… большевики не врут. Но тут Антон хмурился, плевался. С закипающим сердцем вспоминал кузнеца-молоканца, легко, как кутенка, швырнувшего его на дорогу, враждебные взгляды рабочих, прожигавшие ему спину, когда он ехал с товарищами по окраинам или заглядывал на заводские дворы… Нет, брешут: не дадут они земли казаку, человеку из того племени, которое отвеку держало за собой чужие земли! Видно, правы братья Дидуки: за своих надо держаться…
Думы брели и брели, спотыкаясь, цепляясь за кочки памяти, и опять против воли Антон то оказывался лицом к лицу с Цаголовым, то вспоминал большевистские листки, которых в бытность во Владикавказе ему немало пришлось посдирать со стен. Снова плевался.
В обед напивался, чтобы утопить червяка, точившего его исподволь, валялся под бричкой. Даже поговорить не с кем было. С тех пор, как стал он у Дидуков чем-то вроде родственника-батрака, рядом не оказывалось ни единой близкой души. Кондрат и тот нет-нет да и вздернет нос, заговорит с хозяйским холодком в голосе…
Часто, шагая за быками, Антон глядел на запад, в тот угол между большим хребтом и лиловой цепкой Кабардино-Сунженских бугров, где у самых их подошв ютилась его родная станица. А позади оставался Владикавказ — до него отсюда рукой подать. Там нарастало что-то большое — непонятное и тревожное, а здесь, в степи, еще держался покой. Напоенный фиалковым запахом воздух струил нежную и незатейливую девичью песню: