— Господин Гуцунаев забыл, что бой еще идет. Бахвал и невежа! — злобно проворчал Данильченко, глядя на полковника холодными глазами.
Антон уловил из приговора две знакомых фамилии: Кесаев, Цалиев. Христиановские, он знал их в лицо. Насторожился. Попытался увидеть приговоренных, вытянувшись в седле, — нет, все равно не видно. Тогда, тихонько тронув коня, он отъехал и остановился у ограды с западной стороны. В одном из приговоренных он сразу узнал молодого красавца-осетина, которого как-то слушал на сходе в Змейке и не однажды встречал в городе в дни службы у Кибирова. Лицо второго тоже было знакомо.
Закатное солнце залило красным пламенем лица пленников, стоявших на старой могиле, замшелые стены церкви, покосившиеся кресты на разрушенных временем холмиках. Кесаев откинул назад красивую точеную голову и, сощурив глаза, глядел на закат. Спокойно стоял и Цалиев. Старый, словно молью изъеденный попик маялся возле пленников, боязливо осеняя их крестным знамением. На губах Кесаева заиграла насмешливая и сочувственная улыбка — ему явно было жаль попика. Антон отчетливо понял это и, потрясенный, оглянулся на толпу, на офицеров: неужели никто из них не видит, что этот небольшой, кудрявый человек с перебитой рукой и окровавленной скулой всю церемонию суда воспринимает как комедию, что он презирает самую смерть. Ведь даже его поза — распрямленные плечи и гордо закинутая голова — выражала сознание собственного превосходства над кучей вооруженного офицерья.
Попика, и того смущает неприступный вид пленников: руки у него тяжелеют и трясутся вместе с медным крестом. А офицеры ничего не видят…
— Будет вам, батюшка, — сказал вдруг Кесаев отчетливо и спокойно, так, что все опасливо подались вперед. Комиссар так же спокойно полез в карман, вытащил помятый камышовый портсигар и, наделив папиросой товарища, стал закуривать сам. Антон увидел, как задергались усы полковника Гуцунаева, как замерла в воздухе занесенная для креста рука попика.
— Вы напрасно стараетесь, батюшка, о спасении наших душ, — делая первую затяжку, продолжал Кесаев. — Лучше о них подумайте, — кивком головы он показал на офицеров. — Они грешнее нас, да и в господа бога веруют… А мы… — Голос у него зазвенел. Держась за раненую руку, он повернулся к народу и говорил, уже обращаясь к нему: —…А мы только в правое дело, за которое боролись, верим. В идею социализма верим! Он придет, как бы ни бесновались кадеты в короткий миг своей победы. Помните, люди, придет этот светлый день социализма, восторжествуют равенство и справедливость…
— Хватит твоей проповеди, красная собака! — рявкнул с паперти Гуцунаев. — Прибереги ее для своих дружков, Цаголова и Гибизова, прочитаешь ее, когда я отправлю их вслед за тобой в царство отцов…
— Руки коротки, предатель своего народа! Не достать тебе моих друзей! Беснуешься потому, что чувствуешь: час твоей гибели близок… Сразит тебя народный гнев!
Антон струной вытянулся в седле и чувствовал, как от напряжения трещина в ледяной корке его мозга быстро ширится, превращается в сплошную болючую рану, а сердце, как раньше, когда он слушал Георгия Цаголова, медленно охватывает жаром… Злобная сила наливала кулаки, судорожно давила все тело.
— Молчи, собачий выкормыш! — долетел до него окрик Гуцунаева. — Конвой, стройся!
Антон резко дернул поводья, и последнее, что успел он ухватить взглядом, была блудливая улыбочка на бескровных губах попа.
Выстрелы Антон услыхал уже в проулке, где ожидал своего полковника…
…По дороге в штаб Беликова, в глухой улочке, где чернели окопы и высились горы мешков, Антон хватил ехавшего впереди Данильченко по голове шашкой плашмя и, когда тот повис в стременах, сорвал с него кожаный планшет с бумагами, бросился в сторону Молоканской слободки. На самом углу, когда конь с хрипом брал вал из мешков, Антона догнали пули проснувшихся в окопе казаков. Одна ужалила в левое предплечье, другая прошла в шею. От других унес конь, метнувшийся через штакетник в чей-то сад…