– Налюбовался?
– Налюбовался.
– Устал? Отнести тебя?
– Еще чего? Я сам…
Когда мы вернулись домой, я вынул эту тетрадку, чтобы записать, как обычно, прожитый день, и вдруг по тетрадочному листу забегал крошечный, с порошинку, клопик. Нет, это, конечно, не клопик, а какой-то жучишко: оранжевый, со множеством ножек, невероятно шустрый. Он носился с такой быстротой, что за ним было не уследить. Каким же мощным двигательным аппаратом надо обладать, чтобы перемещать свое тельце с такой невероятной быстротой. Он метался по листу, потом я почувствовал его на своей руке; оглянуться не успел, как он прощекотал мне щеку и опять оказался на бумаге. Я решил его прогнать, чтобы он не забрался мне за пазуху. Щекотно и противно. Я ничего не имею против насекомых, но не люблю, когда они ползают или просто сидят на мне. Такой у меня неуживчивый характер. Но я боялся тронуть его моим толстым и грубым полымем, даже кончиком шариковой ручки, из которого выдавливается паста, уж больно он хрупкий. Я решил его сдуть. Но крошка припала к листу, уперлась или приклеилась к нему всеми своими ножками и удержалась. Я подул сильнее – никакого впечатления. Экая жизненная сила и сопротивляемость у такой малости! Я подул еще сильнее, и вдруг эта порошинка, эта оранжевая точка размазалась по бумаге, я расплющил ее своим выдохом. Не знаю почему, но это произвело на меня удручающее впечатление. Ей-богу, я чуть не заплакал. Глаза стали влажными. Неужели мне так жалко Богову нелепицу? Жалко, конечно, но тут еще что-то. Я такой же, как он, все мы, богоярские герои, бунтари, пугачевцы, соловецкие ратоборствующие иноки, такие же слабые, жалкие и непрочные, как оранжевый жучок. Просто еще не догадались дунуть посильнее. А догадаются – и все: размажут нас красноватой кашицей, как этого бедолагу…
Пашка как-то сказал: осажденным крепостям страшен не штурм, а предательство. Я вспомнил эти слова сегодня ночью, подслушав случайно – бессонница мучила – его разговор с Михаилом Михайловичем.
– Не могу больше. Я уйду. – Это сказал стрелок-радист.
– Я это давно знал.
– Откуда ты мог знать, когда я сам… сегодня еще…
– Со стороны виднее.
Пашка бывал порой резок, с начальством груб, мог покрыть матом, правда, очень редко, но в тоне его всегда оставалось какое-то человеческое тепло. А сейчас его голос был холоден, презрителен и высокомерен. Я не знал такого Пашки.
– Я скучаю за Настей, – сказал Михаил Михайлович с какой-то нищенской интонацией. – Я не знал, что буду так за ней скучать.
– Прими мои соболезнования.
– Надо ли так, Паша? – мягко сказал Михаил Михайлович. – Столько лет вместе бедовали.
– Чего ты от меня хочешь? Одобрения?
– Понимания.
– А что я должен понять? Что ты без бабы не можешь? Какой донжуан! Я младше тебя, но ничего – обхожусь.
– Это я настоял, чтобы тебя на пристань пускали.
– Я не просил. И не стал, если помнишь.
– Наверное, ты сильнее меня.
Пашка промолчал.
– Все равно там будем, – вздохнул Михаил Михайлович.
– На том свете? – поспешно подхватил Пашка. – Несомненно. Только в разных отделениях.
– Я – о новом убежище, – устало сказал Михаил Михайлович.
– Не расписывайся за всех.
– Придется отсюда уйти. Будут голод, болезни, мор. Ты что решил – всех тут положить?
– Я никого не держу. Тебя тоже. Но зачем торопиться? Уйди со всеми, раз ты уверен, что придется уйти.
– Уйти надо всем! – другим, каким-то освобожденным голосом сказал Михаил Михайлович. – Я поговорю с людьми.
– Попробуй только. Я тебя прикончу.
– Что с тобой, Пашка? Я тебя таким не знаю. Ты же добрый, хороший человек. Или ты маску носишь? Кто ты на самом деле?
– Я Пашка-безногий. Так меня звали после войны в одной теплой компании. Не напоминай мне об этом времени. Я думал, что забыл его.
– Ладно. Я тебя не боюсь.
– Напрасно.
Михаил Михайлович пропустил это замечание мимо ушей.
– Но мутить людей, пожалуй, не стоит. Для себя я решил, а насчет других… Ты же не станешь их насильно держать? Этих… беспомощных, которые сами ничего не могут?