– Все очень легко, – говорила мамка.
– Они такие, как души девчонок.
И мамка так засмеялась, что эхо по лесу пошло, вообще по-ведьмински. А пузыри показались мне чем-то удивительным, все эти цвета, бензиновые блики, легкость и невесомость. Их разноцветная прозрачность так причудливо сочеталась с темной, влажной зеленью леса. Пузыри лопались, когда касались листьев или веток, но мама создавала все новые и новые, и они кружили вокруг, как кусочки какой-то забытой сказки.
А как же от них пахло, до сих пор роднее этого запаха мне ничего на свете нет. Иногда мама ловила один из пузырей на палочку и подносила к моему носу. Это был запах клубники и ванили, пудровый, едва-едва заметный, но пленительно-сладкий. Я тогда думал о вафельке с вареньем или о чем-то таком, но на самом деле аналог было не подобрать.
Пузыри плыли сквозь лес к какой-то своей цели, доверяя ветру. Я боялся лопнуть хоть один, мне не хотелось разрушать эту перламутровую красоту. Мама снова и снова ловила пузыри на палочку и отбивала своими пойманными пузырями те, что плыли в воздухе свободно.
– Попробуй. Так ты их не лопнешь.
И я попробовал, и мне все чудилась упругость, легчайший вес, но я ни в чем не был уверен. Все было зыбко, все плыло. Где-то далеко шумела речка, но я долго слышал только мамин голос.
– Показать тебе фокус?
– Покажи мне фокус.
Мамка не спеша закурила, затянулась и выдула дым в пузырь. Он получился мутный, молочный, как бельмо. Мамка лопнула его сигаретой, и дым, заключенный в нем, разошелся неспешно и совершенно невероятно. Как в кино про самую настоящую магию.
Я видел ее, я видел магию, она была передо мной. Эти начиненные дымом пузыри плыли по лесу и, разбиваясь, оставляли после себя туманные всполохи.
Господи боже мой, ничего на свете красивее и представить нельзя. От маминых рук потом пахло сигаретным дымом и мыльными пузырями. Для меня, когда я сейчас представляю ее руки, это и есть их главный запах. Не холодная вода Усть-Хантайского водохранилища, не омертвевшая кожа, не пропитавшаяся влагой плоть. Нет, только сигареты и мыльные пузыри. Так я чувствовал ее всего один день, а мертвую помню намного дольше, почти всю остальную жизнь. Но это ничего не изменит.
Только ванильно-клубничное облачко, только горечь рыжего Pall Mall, который она курила.
И, бля, эти пузыри, плывущие в сумеречном летнем лесу, этот неверный свет, делающий их еще ярче, еще хрупче – все мое, никому не отдам.
Вот и тогда смотрел я, значит, на Одетт, пускавшую мыльные пузыри, на их причудливую игру со светом, на то, как они падали и разбивались, на то, как их губил Мэрвин. Смотрел и думал о маме.
– Если откроешь, я тебе фокус покажу.
– Не надо мне фокус! Давайте-давайте, валите в помойку, из которой вы вылезли!
– Все, Одетт, сейчас окно разобью! Ты меня задолбала!
– Окно! Это же идея! Так, Боря, мы лезем через окно!
Я вытащил из-под лежака очки Одетт для плаванья и запустил их в нее, она ловко увернулась и показала мне язык.
Мы прошлись под окнами, и Одетт пустила нам вслед еще пузырей, а потом оросила Мэрвина мыльным раствором.
– Вот мелкая сучка, а? – сказал он.
– Это да. Но хоть башку помоешь.
– И то верно.
В тишайшем Пасифик Палисейдс на меня вдруг напала тоска по конфетным трубам теплостанций и маленьким радиорынкам, по всему моему да папашкиному. Все остальное мне стало противно, хотелось огромных промзданий вокруг, хотелось широких лесов, хотелось панельных многоэтажек и снега по колено. Я даже порадовался, что мы забежали в русский магазинчик и купили для Эдит ее любимых вафель с малиновым вареньем. Приторный джем и то-о-онкая, такая совсем неамериканская вафелька, вот Эдит эту еду понимала, а мои одноклассницы, для примера, вообще нет.
Мы как-то бесконечно стучали Эдит в окно коленками, держась за скользкую раму окна. В комнате долго было темно и тихо. Наконец, Эдит заворочалась, а мы все терпеливо стояли, стараясь теперь лишний раз не шевелиться.
Ой, вспомнишь детство, так всегда удивишься, как еще жив.
Она впустила нас, еще некоторое время не зажигала свет и терла глаза. Тоже была пьяная.
Я сидел на ее кровати, пахнущей взрослыми духами («Герлен», как у мисс Гловер, тоже ретро, только еще более раннее – L’Heure Bleue, я узнал название, когда у меня появились деньги, чтобы дарить такое Эдит), и голова у меня кружилась, то ли от высоты, на которой я весь в напряжении завис минут на десять, то ли от алкашки. Мэрвин сказал: