А тут еще она.
Как мы ненавидели друг друга, как мы друг друга любили. Я думал, это судьба, а это была тяжкая доля. Самое ужасное, знаете, не то, что я ненавидел ее, а то, что я ненавидел себя с ней.
Короче, октябрь – сказка, ноябрь – кошмар, в декабре – ад, а в январе наконец я пришел домой с наличкой и бросил сумку на стол.
– Модести.
Она готовила ужин, вздрогнула от моего голоса, порезала палец и прижала его к губам, резко обернулась, уже взвинченная.
– Что?
– То. Забирай деньги.
Она глянула на сумку.
– Тут достаточно, чтобы ты сняла квартиру, и тебе хватит на первый взнос за учебу. Дальше крутись сама.
Вот у нее какая была страсть. Она хотела учиться. Хотела стать филологом. Представляла это так: целый день читать книги и разбирать их по косточкам.
Модести смотрела на меня, потом убрала руку ото рта, на нижней губе у нее было пухлое, красное пятнышко.
– Что? – повторила она.
– Ну нельзя же так, – сказал я. – Невозможно же так. У нас не выйдет.
Я ей так и не сказал, что отдал почти все бабки, которые у меня были, все мои накопления, на машинку, на квартирку, на все на свете. Я остался с баблом на еду да с баблом отцу на лекарства. Хоть кокс от Бадди был дешманский.
Модести спросила:
– И я за это ничего тебе не должна?
– Выметаться отсюда должна к чертовой матери.
Мы засмеялись, и Модести вдруг заплакала. Она подошла ко мне и прижалась губами к моим губам так, словно мы никогда не спали.
– Ты все-таки хоть чуть-чуть, но принц.
– Чуть-чуть, блядь. Манатки свои собирай, чтобы завтра тебя здесь не было.
И я поцеловал ее в лоб.
Так закончилась моя сказка, и оказалось, что это вовсе и не сказка никакая, а просто жизнь. Вернулся, значит, с небес на землю, а на земле у меня отец умирает.
Модести уехала в Нью-Йорк, и я остался один.
Сначала жил на две квартиры, то у отца, то на съемной, а однажды у папашки кровь из носу шла чуть ли не всю ночь, я ему тазик подставлял.
И я вернулся домой. Он ведь так и думал, что я вернусь.
Отец менялся. У него был сильный тремор, он и стакан-то в руке не мог удержать. Боли в груди не давали ему покоя, а температура не спадала ниже тридцати восьми.
Он выплевывал куски собственных легких, господи, серо-розовые, со страшными прожилками. Боже мой, какие ужасы, сейчас вспомнишь – дрожь берет, а тогда я жил с этим, каждый день спускал в унитаз куски его легких, потому что они не пролазили в раковину.
Был бы он человек, он бы умер за пару дней или даже часов. Но он, почти что труп, жил и жил, и я не мог видеть его таким.
Отец все равно пил, все равно курил, с упорством и каким-то отчаянием первым делом с утра засовывал в рот сигарету.
Господи, он был уже кусок мяса, но как я не хотел, чтобы отец умирал. Целыми днями мы сидели вдвоем, я дышал одним воздухом с ним, умирающим, и каждый раз, когда я выходил за лекарствами, или за едой, или попугать должников, мне хотелось биться головой, орать, потому что я не там, не с моим отцом.
И в какой-то степени я всегда был там, где меня не было. Когда сидел с ним, думал о том, как оно на улочке, что друзья мои делают, а выберусь куда-нибудь, и страшная тоска, и сразу вспоминалось, как хрипло папка дышит.
У него страшно болело сердце, он не говорил, но это всегда было видно. Отец держал на нем руку, словно хотел вырвать его из груди, посмотреть, починить.
Он с достоинством принимал мысль о том, что умирает. Шутил, смеялся, уже нечеловечески как-то, глядел откуда-то не отсюда.
– Чего, Борька? Я тут спиртом заливаюсь, чтоб тебе меня жрать было не противно, а ты еще рожу кривишь.
– Да кривлю, папаш, потому что блевать заебешься.
Мы курили на кухне, и на рассветное небо он смотрел особым взглядом.
А он был мой бог в каком-то смысле, я его любил, я не верил, что он может умереть. Я не верил в его уязвимость. Он был как из железа всю его жизнь, жрал водку, курил, закрывал каверну за каверной, не жалея себя.
И перед смертью не пожалел. Не было в нем безнадежности зря прожитой жизни, хотя что он хорошего в ней видел, что правильного, доброго?
Глаза у него стали еще светлее, как будто выходил из них весь цвет. Он был не старый мужик – пятьдесят лет, а от болезни весь как будто даже помолодел, может, потому что отощал до совсем уж пиздецового состояния.
Было в его смерти и что-то красивое, его туберкулезно-утонченное лицо светилось этой близкой тайной.
Я любил его как никогда, хотя он требовал обезбола и клубничного молока, словно какая-нибудь беременная баба.