Он помолчал и добавил:
– У меня и было-то два счастливых времени. Даже два особенных момента выбрать можно. Вот я в школе учился, и мы с пацанами в казаки-разбойники играли, а вот я с мамкой твоей в первый раз.
Я съездил к Эдит и привез от нее альбомы с живописью и офортами Рембрандта, очень качественные, просто атас, не то что в Интернете гуглануть. Отец рассматривал их целыми днями.
– Какая красота, – говорил он. – Тебе не хочется плакать, когда ты видишь это?
– Не знаю.
– Свет на лицах, удивление какое-то от того, как человек велик.
И я вспомнил, как был подростком и отец рассказывал мне о светящемся, прекрасном лице Эсфирь, когда мы стояли перед картиной в Пушкинском музее. Стояли долго, отец не давал подойти каким-то китайским туристам, потом немецким. Глядел и глядел, словно эта картина была написана для него.
Тогда он впервые объяснил мне про этот свет, ощущение внутренней силы, саму жизнь.
Теперь я думал, может, это тетя Люба и имела в виду. Может, у Рембрандта тоже было особое зрение, только видел он не тьму.
– Эдит сказала, что для нее существуют два прекрасных способа моделировать свет и тень, один изобрел Рембрандт, а другой – Караваджо.
– Караваджо вроде бошки отрезанные любил.
– Точно. И человека убил. А потом сбежал куда-то. Эдит мне интересно рассказывала, но я все забыл.
– Зря ты забыл. Надо знать искусство. Бабы – это жизнь, война – это смерть, искусство – это душа. А водка – все сразу.
– Мудрая какая мысль, сам придумал? – скривился я.
– Суммировал из всего понятого.
Отец почесал нос (это ведь мой, мой, мой жест, от отца перенял, когда он умер, я остался с этим жестом).
– Но, если серьезно, искусство иногда может дать ответ на самый главный вопрос. Смотришь на картину, читаешь книгу, да хоть музыку слушаешь, и тут оп-па! Ответ на твой самый сокровенный вопрос! Ты его, может, скрывал от себя самого, ото всех на свете. Но вот он вырвался, высветился. И ты смотришь на все другими глазами, глазами человека, жившего сто, двести, триста лет назад. Ты вышел из себя, вернулся, а там ответ.
Он надолго замолчал, эта речь его утомила. Я пошел заварить ему чаю, вернулся, а он уже спал, обняв альбом Рембрандта, как мальчишка книжку о войне.
В ясном он был сознании, в светлом. До последнего дня. А тем утром что-то с ним случилось, он метался в постели, звал меня мамкиным именем.
– Катечка, Катечка, – говорил.
На лбу у него выступила испарина, и я знал, что это не обычный пот, а тот, как его там, предсмертный. Потец, что ли. Я в слезы, а он хвать меня за руку.
– Господи боже мой, Катечка, мне так больно. Это все потому, что я виноват! Это потому, что я был плохим! Господи, с чего я вообще взял, что я что-то могу? Что я что-то сделал. Ты умрешь, от тебя и следа не останется, а темнота будет жить. Всюду одна темнота, а ничего больше нет. Как я не видел, что ничего больше нет?
У него на глазах выступили слезы, он много, прерывисто говорил, я едва его понимал. Его то и дело раздирал кашель, вся подушка была в крови.
– Катечка, где Боря? Позови его!
– Я Боря, папа, я Боря и есть.
– Мне ему сказать надо важное.
И тут я понял, что отец не путает меня ни с кем, он меня не видит, а разговаривает с мамкой. Как я с ней разговариваю.
– Я здесь, – крикнул я, неизвестно почему я думал, что это поможет. Не помогло ничего, но минут через пятнадцать отец вдруг посмотрел на меня.
– Боречка.
Боречка, значит.
Я обернулся. Мамка стояла в углу, мокрая, темная, как тень. Она молчала.
– Я Кольку убил, – сказал отец. – Убил его. Это я его так, что он умер.
Он заплакал, слезы были горше некуда.
– Чего? В смысле?
– Убил его.
Глаза у отца были странные, безумные, я такого не видел, даже когда он был мертвецки пьян или невероятно зол.
Я не знал, что и думать. Взгляд отца блуждал по мне, цеплялся за меня, и я все понял про четыре полумесяца у мамки на ладони. Моментально.
Дядю Колю он убил, значит? Как так-то? Я не верил, верить не хотел. Нет, ну врачи бы в морге сказали, если б у них подозрения были. А отец после этого жил как жил, с ментами говорил, и они ему тоже ничего: несчастный случай да несчастный случай. То ли все вокруг идиоты, то ли он с ума сошел перед смертью. С другой стороны, в детстве я думал о том, что мог отец дядю Колю прикончить, тоже не отнять.
Он кричал, страшно кричал, про дядю Колю, про то, как мать мою любил, про то, что ему больно, что ему очень-очень больно. Я боялся хуйнуть ему морфия. Я боялся его убить, когда он уже умирал.
На короткое время отец потерял сознание, очнулся задыхаясь. И вдруг сказал мне:
– Клубничного молока хочу. Перед смертью.