– Пидорское какое пойло, – выпалил я.
– Давай, Борь, перед смертью хочу.
Я сходил на кухню, клубничного молока у нас не осталось.
– Нет его.
– Так сходи и купи.
Голос у него был слабый, но я видел, сколько напряжения он вкладывает в каждое слово. Сердце рвалось от жалости.
– Хорошо, – сказал я. – Ладно, сейчас. Только подожди меня, я тебя умоляю. Я хочу, чтобы ты хоть стакан выпил. Это вкусно.
– Блядь, я знаю, что это вкусно. Двигай давай.
И я пошел в круглосуточный супермаркет, где меня трясло так, что кассирша спросила, не вызвать ли мне врача.
– Нет-нет, – ответил я с необычайной вежливостью, какой-то несвойственной мне вышколенностью. – Все нормально, спасибо вам.
Я вышел на улицу, и мне стало так холодно, как будто я разом проглотил брусок мороженого. Лифт, сука, сломался, и мне пришлось подниматься по лестнице с этой ебучей канистрой клубничного молока.
Каждый шаг давался мне нелегко, я весь дрожал. Я думал: только бы ты был живой, только бы ты еще существовал на свете, тогда я буду поить тебя клубничным молоком и дождусь последнего удара сердца.
Но у меня было безупречное, острое чувство – он все, кончился, расходимся, ребята.
Это ощущение было сильнее догадки или интуиции, сильнее всего на свете. Ни прежде, ни позже я никогда ничего подобного не чувствовал. Но, господи, стоило ли сомневаться? Это был мой отец, и он отослал меня, потому что не хотел, чтобы я видел его в таком состоянии. Потому что не хотел, чтобы мне было больно. Потому что не хотел унижаться. Да сколько могло быть причин?
А я тогда кто? Трус или дурак?
Как ему, наверное, было страшно одному. Нет хуже, чем умереть в одиночестве, когда никто не прикасается к тебе, не смотрит, не удерживает твою душу. Не слушает, что там твое усталое сердце.
Я открыл дверь, и сразу все оказалось правдой. Я не слышал его астматического дыхания.
Невероятно спокойно, я сам себе удивился, я пошел на кухню и поставил канистру с клубничным молоком в холодильник. Потом, значит, достал из кармана сигарету, закурил и вернулся в комнату.
Он лежал на кровати в той же позе, в которой я его оставил. И я подумал: может, не мучился?
Я боялся к нему подойти, трупы они всегда такие сказочно неподвижные, в картине, в скульптуре больше жизни.
Я не верил, что его нет, что это не шутка, что он не встанет скалясь, не засмеется. Не верил, что больше не услышу его голоса, что не увижу, как меняется выражение его лица. Что это последний предел, за которым, дальше, с ним ничего не будет. Никакого нового дня.
Я курил и глядел на него издалека – легонький скелетик под байковым одеяльцем (он все время мерз, просто все время). Мне казалось, я даже знал, когда это случилось. Может, я выходил из магазина и, холодея, почувствовал его смерть, может, я все-таки услышал последний удар его сердца.
Я не плакал, но горе мое было безмерным. Мы все-таки очень связаны с нашими родителями, и правильно говорят, что кровь не вода. Само существование мое было им обусловлено и подготовлено, и, в конце концов, именно отец сделал меня тем, кто я есть.
Он не хотел, чтобы я был с ним в смертную минуту, не хотел, чтобы это осталось со мной на всю жизнь, и в этом смысле, господи, он всегда был хорошим отцом.
Сигарета уже догорела, столбик пепла держался каким-то чудом, я не шевелился. Чтобы заставить себя делать хоть что-то, я думал о том, как отец лупил меня. Это да. Смертным боем он меня бил.
Но вспоминалось ярко почему-то только хорошее. Как он рассказывал мне что-то или чему-то меня учил, как приезжал праздничный, пахнущий большим городом, когда я был маленький, как гладил меня по голове и как смеялся над моими шутками. А главное, оказалось, внезапно, только после его смерти, что хорошего у нас было немало.
Я весь заледенел. Вместе с его смертью пришла и старая тоска по маме, полоснула меня снова, как в первый раз. Я понимал, что теперь остался один. Понимал я, и что моя очередь умирать – следующая. Я уже не мог беззаботно смотреть на мир, не примериваясь к тому, какой будет моя могила.
И я жалел его, боже ты мой, он не заслуживал такой боли, такой печали, такого ужаса перед жуткой, вечной ночью, которая для него уже наступила.
А за окном светило солнце, и я подумал, что утром умирать страшнее – весь день впереди. День, который можно было прожить.
Ночь – естественное время для смерти, я как-то читал, не поручусь, правда ли это, что большинство людей дотягивают до ночи. Если это так, то, наверное, они хотят себя обмануть, принять смерть за сон. А ночь будет очень долгой.
Я закурил еще одну сигарету, комната наполнялась едким табачным дымом, за ним отец казался призраком, в нем, конечно, уже появилось что-то макабрическое, киношно-восковое. Я щелкнул зажигалкой и держал ее под ладонью, пока боль не стала невыносимой. Потом я позвонил в скорую (нельзя же сразу в морг, как-то цинично) и пошел за деньгами.