– Его звали Петер. Петер Кратц. Кратц – вот какая у меня должна была быть фамилия. Я думала сменить, но возиться не захотела. Мама решила, что я не должна носить его фамилию. Она очень обижена. А я выросла и не стала париться.
Я гладил ее по мягким распущенным волосам, они кольцами спадали ей на золотые плечи, на полосу синего неона, идущую по спине.
– Ты его любила?
Одетт пожала плечами.
– Он был хорошим человеком. То есть, конечно, он изменил маме, но со мной всегда был очень добрым. У меня были игрушки из разных стран. И он меня любил. Всегда спрашивал меня, как я живу, чем увлекаюсь. Хотел, чтобы я училась, считал талантливой. Мне с ним было весело.
– Но грустишь ты не потому, что он умер?
Предположение было интуитивное, иногда песню слышишь в первый раз, а следующая строчка тебе уже известна. Так бывает.
– Да, – сказала Одетт, глянув на меня блестяще и как-то очень напряженно. – Как ты догадался?
– Что-то в голосе, наверное.
– Я грущу, потому я не грущу. Как-то так. Это сложно объяснить.
Одетт потянулась через меня, схватила бальзам для губ, щедро намазюкалась и запахла лимоном с мятой. Я взял сигареты, и Одетт откатилась на бок.
– А ты попробуй объясни. Хуже не будет, сто пудов. Ты же уже грустишь.
Я закурил, огонек сигареты моргнул в темноте и разгорелся рубином. Дал Одетт затянуться, она выпустила дым и сказала:
– Когда я узнала, что он умер, когда мама в истерике кинула в стену телефон и такая вся «папа умер, Одетт, господи», я просто открыла банку колы и сказала «ну, это ужасно». Мы сидели на кухне, я пила колу, гладила маму по плечам и ничего не чувствовала. А ведь он меня любил. И я его, наверное, любила. Или нет. Вот тебе было больно?
– Да. Но боль не меряет любовь, я так думаю.
– А что меряет?
– Ну, то, как тебе хорошо. Как тебе хочется приласкать человека, ему что-то приятное сделать. Когда он жив. Мертвым оно что? Им не надо, чтобы тебе было больно. И папка твой бы этого не хотел.
– Ты понимаешь, Эдит переживает, ты переживаешь, а я потеряла близкого, и мне наплевать. Я никогда не плакала о нем. На похоронах думала, как бы поскорее попасть домой, почитать, поиграть. Все стояли в черном, мама кричала, а я думала: как скучно, только бы она на гроб не бросалась, а то стыдно будет.
Одетт прижалась ко мне, зажмурилась, словно пыталась выдавить слезы.
– А теперь, понимаешь, моя мама и отец Эдит, они превратились в маму Эдит и моего отца. Все время в разъездах, в каких-то ужасных странах с малярией и террористами. Мне кажется, они какую-то программу выполняют. Вот они любили, а их предали, и в то же время им так больно от смерти, и теперь они хотят все переиграть. Новую сказку со счастливым концом. С героями. А я? Мама никогда не любила меня так, как папа. И теперь я как бы одна. И мне жаль себя, а его не жаль. Я иногда его даже немножко ненавижу.
Одетт взглянула на меня:
– Боренька, – сказала она. – Я ужасная сука, да?
– Не-а. Совсем нет.
Я затушил сигарету в пепельнице, поворошил ею другие окурки.
– Ты никогда не думала, что любовь у тебя была так велика, что все наоборот? Боль была невыразимая, и у тебя случился шок. Знаешь, когда руку оторвет, ты можешь не чувствовать ничего. Нет боли, и все, одно оледенение.
– А если не так?
В тот момент она была маленькая девочка, меньше, чем когда я ее встретил, совершенно беззащитная перед самой собой. Она не могла даже пролить слезы над этим всем.
– А если нет, так разве ты была плохой дочерью?
– Ну, один раз я разрисовала его папку с документами.
– А он что?
– Хранил ее потом все эти годы.
Я поцеловал Одетт в висок, быстро-быстро билась жилка, она так синела в слабом ночном свете.
– Если он тебя любил, так было за что. Априорно только кошечка котят вылизывает.
– Я просто маленькая была.
– Но почему-то ведь он и шалости твои хранил, и думал о тебе.
– Я думаю, он и в последнюю секунду обо мне подумал.
И тут она расплакалась.
– Я ужасная, ужасная.
Так я ее гладил, так ласкал, как ребенка.
– Тихо-тихо, смотри, как тебе больно. Ну разве дурному человеку больно от того, что ему не больно? Так не бывает. Ты себя мучаешь, потому что любила и потому что благодарна ему.
А она плакала, и важны ей, наверное, были не слова, а интонации. Я и думать забыл о мужичке с дырами в груди. Рассуждал, как ее, маленькую, успокоить, укачивал, как ребенка, песни ей пел про волчка и про Дунай, как моя мертвая мама мне пела, когда я сильно болел.
– Тихо-тихо. Баю-баюшки-баю, не ложися на краю.
– А что это значит? – спросила Одетт сквозь слезы.
– Значит, что не надо спать у края кровати. Там дальше волк фигурирует. Откусит тебе печень.