Потом она долго молчала, только смотрела на меня тусклоглазо, мертво, а я старался вести тачку поаккуратнее. Я не знал, есть ли во всем этом смысл, но у меня возникло забытое и детское ощущение – мама знает, что со мной будет, наперед, и никто ее не обманет.
От машины до крыльца дома Эдит я прям бежал. Я все давил на звонок, а надо мной слились ветви вишни и яблони, словно обещание грядущего счастья.
– Одетт! – крикнул я. – Одетт, открой! Давай поговорим! Я не могу без тебя, Одетт! Я люблю тебя!
Еще б на асфальте или на землице свеженькой вывел бы формулу моей любви.
– Одетт! Я понимаю, что ты не хочешь меня видеть! Но послушай, дай мне стать кем-то другим!
Лучше, чище, честнее. Тебе более нужным, в конце-то концов.
Темень вокруг да тишина, только на кухне окно горело, да где-то у океана покрикивали друг на друга разбуженные кем-то чайки.
– Я люблю тебя, – сказал я совсем уж тихо.
Подошел, конечно, к окну, постарался заглянуть в теплоту кухни, скрытую кружевной занавеской, и тут неожиданно передо мной появилась Эдит.
Она открыла окно.
– Привет. Залезай.
На ней было строгое черное платье, миллион пуговичек, и все – застегнуты. Эдит поправила очки, сказала:
– Одетт тут нет.
– Где она?
– Я тебе не скажу.
Позади вился дымок от сигареты Эдит, оставленной в пепельнице. Я влез в ее дом, как раньше, когда мы оба были маленькими и смешными.
Эдит все еще жила с родителями. Или, скорее, стоило бы сказать, что родители Эдит иногда жили с ней.
Чем старше она становилась, тем больше дом принадлежал именно ей. Неожиданно комнаты заполнили репродукции картин, качественные, дорогие. Эдит хорошо относилась к подделкам, она называла их переосмыслениями.
– В каждом таком объекте жульничества скрыта история любви. Понимаешь? Иногда они дают ответы на вопросы, которые оригинал даже не задавал.
Периодически Эдит даже перекупала хорошие подделки. В основном стены ее дома признавались в любви к русскому авангарду и голландской живописи (я даже научился видеть разницу между Северным Возрождением и Золотым веком).
Все здесь было устроено по ее вкусу, преобладали темные тона и строгие формы.
Эдит ужинала. На столе стояли бутылка виски, чашка кофе и пачка сигарет, лежала ее толстая тетрадь с «Щеглом» Фабрициуса. Эдит по старинке выписывала все, что могло пригодиться ей для книжки, которую она писала.
– Рукой, – говорила она, – нужно выстрадать слова.
А книжка-то называлась (вернее, собиралась назваться) «Великая история подделок».
– Дело моей жизни, – говорила Эдит. – История искусства, которой все брезгуют.
Она мне читала отрывки, как по мне, так веселенький получался трактат о том, что копия в нашем постмодерновом мире не хуже оригинала.
– Реабилитирую всех ублюдков, – говорила Эдит. – Они ведь, если вдуматься, очень талантливые художники. Думаешь, просто, скажем, подделать «Черный квадрат» Малевича?
– Да он сам его подделывал. У него ж таких много.
Эдит, конечно, чуточку мошенничала. Она ездила в запасники, где хранились подделки, и вытаскивала оттуда самые интересные истории. Ясен хуй, что истории эти рассказывали духи, а Эдит оставалась только косметическая работа – найти в архивах уже известные имена, даты и озаботиться документами.
– В каком-то смысле, – сказала Эдит, – я тоже мошенница. Мне это нравится. У меня с объектом моего исследования много общего.
Это да. Она тоже была почти настоящая, копия жившей когда-то девочки.
Мы с Мэрвином пошли одной дорогой, Эдит же выбрала совсем другой путь. Наши миры (ее выхолощенно-интеллектуальная университетская среда и мой мир «Пути Карлито») не пересекались, и в то же время в каком-то смысле для меня не существовало никого дороже Эдит.
Она понимала меня там, где все давало сбой, портилось, приходило в негодность. Понимала всю мою боль и то странное, обескровленное пространство, которое остается там, где тебе уже даже не больно.
И я был рад ее видеть.
Эдит, наблюдая, как я с юношеской прытью залезаю в окно, взяла сигаретку, затянулась.
– Я сидела и читала о кальвинистских корнях голландского натюрморта, – начала она монотонным, ничего не выражающим голосом. – Готовилась погрузиться в социологию религии и социологию искусства одновременно, но что-то пошло не так, и мне позвонила Одетт, в слезах и в ужасе, если можно так сказать. Она кратко рассказала мне о произошедшем и сказала, что сейчас приедет. Нет, ответила я, приезжать совершенно точно не надо. Я, как ты понимаешь, догадывалась, как скоро ты будешь здесь. Я взяла ей билет на самолет, не скажу пункт его назначения, думаю, она пролетает сейчас над одной из американских достопримечательностей. Над какой именно, к сожалению, тоже не скажу.