– Мой отец умер.
Умер, да не совсем. Совсем умереть нельзя, как ты ни пытайся, ни одно damnatio memoriae не изымет тебя из мира.
Эдит протянула руку и легонько постучала костяшками пальцев по моей макушке.
– Живее всех живых.
Она откинулась назад, запрокинула голову, разглядывая лампочку в оранжевом плафоне.
– Но я знала, что ты полезешь в мою тетрадь. Покопайся еще. Там есть для тебя две подсказки.
– Ты что, мать твою, Джон Крамер из «Пилы»?
– Господи, я, слава богу, не ценю жизнь ни в каком виде. Листай.
Среди цитат и размышлений (разве время не является в каком-то смысле материалом искусства? и больше: разве смерть не является перформативным жестом, который формирует художника?) я нашел две распечатки, на хорошей фотобумаге (открыточки!) сверкал глянцем отлично знакомый мне брейгелевский зеленый.
Две картины, обе жутковатые и суетные. Одна была такая известная, что я даже ей обрадовался. «Вавилонская башня». Та, которая помрачнее, потемнее, да с дымком тучек.
Огромное, запущенное, заброшенное здание, которое никогда не будет завершено, никаких человечков, они уже рассеяны по земле, уже друг друга не понимают, уже стали русскими, немцами, американцами (ой, не надо мне тут, все очень условно).
Только зеленоватые тучи бегут надо всем, и глупости какие, в самом деле, собраться вместе и построить башню, чтобы пентхаус был в самом раю.
Один скелет остался, словно большое доисторическое животное умерло стоя, а вокруг какие-то корабли, домики – жизнь, одним словом, настоящая, простая, без великих стремлений.
Тоска в меня вгрызлась, злая, кусачая и холодная, как рыбина. У меня была своя вавилонская башня, я хотел построить любовь, а оказалось, что говорим мы с Одетт на разных языках. Рухнула наша башня, и раскидало нас так далеко друг от друга.
Вторая картина еще помрачнее первой была – «Калеки». Печальные безногие мужички с уродливыми протезами и уродливыми, глупыми лицами на мрачной зеленой травке – вот так вот.
Все в этой картине было таким тяжелым, трудноперевариваемым, болезненным. Человеческие кусочки, а ведь живые, чувствующие. В московском метро мы с папашкой видели афганского ветерана без ног, у него форма была зеленая, как брейгелевская трава. У меня тогда так сердце сжалось, за что человек такое переживает?
И вот сейчас я смотрел на открытку с тем же ужасным чувством раскрытого сердца. Все это было темно и гнетуще, оно ударом по голове на меня опустилось.
Я тоже был кусочек человечка, и моя ненаглядная Одетт была кусочек человечка, и лучшая моя подруга, и лучший друг, и все мои знакомые, так-то уж.
Кусочком человечка мой отец в земле лежал.
Одно хорошо – все люди к старости от себя столько отщипнут, чтоб стать брейгелевскими калеками и так вот смотреть на мир.
А мы – уже.
Эдит сказала:
– Понял?
– Понял.
– Я люблю тебя, Борис, ты мой лучший друг, но я люблю и ее. Я хочу ей счастья.
Какое это хорошее человеческое свойство – кому-то хотеть счастья.
На мой перегоревший от кокаина, весь в черной копоти мозг слова Эдит оказывали странное влияние. Я ей безоговорочно верил, и все сказанное садилось на меня, как пыль. Кокосовый депрессняк, весь этот ужасный я, злая Эдит и рыдающая Одетт (всегда перед моими глазами) – разве мог я найти во всем этом какой-то свет?
– Ты права, – говорил я. – Ты права.
И у меня в душе была пустота и заброшенность, и ветер бродил такой страшный, густой, завывающий, от которого невозможно дышать.
– Давай, – сказала Эдит, подливая мне еще виски.
– Не могу я пить эту хероту. У тебя водки нет?
– Нет водки, я же немка.
– Ну хотя бы шнапса?
– Сегодня только англо-саксонская выпивка для Тристана, потерявшего свою Изольду.
– Иди на хуй.
– Пей-пей. Станет легче. Однажды станет легче. Со смертью эти глупости не работают, но с любовью, я уверена, все получится.
А что с человеком и случается-то, кроме смерти и любви?
Я залпом выпил весь стакан, и Эдит положила руку мне на плечо.
Эдит спрятала от меня любимую, но, может, она поступила не только как хорошая сестра Одетт, но и как моя лучшая подруга.
Поступила правильно.
Глава 23. Кушай теперь
А одна из отцовских бабок, в смысле, сестер матери отца его, жила с таким мужиком, ни в сказке сказать ни пером описать.
Пил, бил, гулял – ничего не забывал.
Крови он ей попил прилично, да еще как-то вдарил ей, беременной, так что у нее выкидыш случился. Ну, короче, все как полагается – кровь, слизь по ногам, и она в слезах. Ира ее звали, вот, а мужик ее, по-моему, был Валера.
Детей они так после этого и не нажили.
Живешь, живешь, и вот – умирать пора, тогда и платим за все. Она была кремень-баба, дожила до девяноста пяти лет, много тайн в могилу унесла, но одну отцу моему рассказала, вроде предостерегла немножко.