Темноты было много, но, в большинстве своем, это были маленькие, пульсирующие царапинки. Только видишь, как хрупок наш мир, но тратить себя на них и смысла нет. Отец сказал:
– Тут главное не переусердствовать. А то себя загубишь, а от них и беды пока никакой. Вот лет через пять, может десять, с этим придется работать. Пока обращай внимание на что-то посерьезнее, что внушает опасение.
Ну как я ему мог сказать, что мне-то все опасение внушало. На земле дыр было меньше, все больше плесени. Да и как – на земле? Те дыры, они тоже из-под низа шли и были нашей вотчиной, их снизу требовалось убирать. Вот плесень очищать – не по нам, то грязька просто, опасная, но уже не рана.
А тут, внизу, все было испещрено трещинами, будто чашка раскалывается. Нет, ну надо представить: вот она падает, и за полсекунды прежде, чем одни осколки останутся, эти линии по ней пробегают – линии скола, слома.
Меня это так поразило все, так испугало (вот тут был страх, нечеловеческой уже природы). Мне стало казаться, что мир просуществует еще самую малость, я и до пяти досчитать не успею, как рухнет он, разобьется вдребезги.
А может, все наши года для этого процесса ничего и не значат. Может, все наши усилия не имеют смысла, и для самой-то Земли длится все это секундочку.
Я потянулся к одной из крошечных ранок, она была завораживающей. Это сейчас смешно будет, но у тьмы был свой собственный свет, она как-то переливалась. Отец оттянул меня за воротник.
– Не подходи близко и, тем более, не трогай, пока я все не объясню.
А меня все это заворожило, впечатлило, у меня сердце из груди рвалось, я должен был потрогать, убедиться, что оно все уничтожает, убивает. Ведь было красиво. Что-то в этих линиях и зеркальное было, отливающее, отражающее.
– Зачаровывает? – спросил отец.
– Ага.
– Меня и до сих пор. Это такая штука – она запредельная. Выход к бесконечности, нет, к какой бесконечности – к конечности нашего мира. Все совсем другое.
– А ты думаешь, почему оно злое?
– Не знаю. От него несчастья идут, и Бог не оттуда явно. Это за пределами Бога. Там его нет.
– А где Бог – там всегда хорошее?
– Я в это верю. А во что еще верить? Все несчастья, они отсюда. Мир в них погряз. Во зле, во лжи. Но где-то там есть и свет, недосягаемый, сильный, и из него…
Он пощелкал пальцами.
– Эманирует все хорошее. Любовь. Мир.
– Дружба. Жвачка.
– Жвачка-то особенно. «Орбит» с клубникой и бананом. Эманирует к нам прямо с небес.
Он поглядел на меня, и такая боль у него была – живая, как у скотины, которая знает, что ее резать ведут.
– Однажды все хорошо будет. Только мы с тобой до этого не доживем.
Знал я в тот момент, он и на смертном одре таким беззащитным не будет, как сейчас. Позвенел отец ключом в кармане, поблестел им, когда доставал, и сказал:
– Надо хорошенько нажраться. Тебе тоже.
– А я-то думал: все, никаких сегодня тебе хороших событий, Боря.
Открыл он одну из неприметных, серых металлических дверей, а там – уют вахты, столик, чайник, электроплитка, отцовская шинель, он под ней спал, видать, старый диванчик. Ящик водки стоял под столом, с которого сполз лак.
– Съешь печенье, – сказал отец. – Только немного.
Потом он сам поил меня водкой, чтобы я не мухлевал. Поил, как бабку, когда она от рака умирала, вливал ее, словно лекарство, словно обезболивающее.
– Меня выворачивать будет.
– Не будет. Не до этого скоро станет.
И сам отец тоже пил. Прикончили по бутылке за десять минут и пошли дальше. Горланили песни, ну, знаете, про танки. О чем русский человек вспомнит в минуту страшной тоски, в ответственную минуту – о танках, конечно, о войне.
Вот, ну и пели мы «болванкой в танк ударило» и «скажи, а почему ты вместе с танком не сгорел?». Пели, пели, потом кричали, оба голоса сорвали, и вот дошли.
Я сразу понял – нам сюда. Очередной поворот, широкий участок коллектора, на противоположной стене – лампочка в стеклянном колпаке, под которой висит карта канализационной системы. Короче, понятно, место как место, не более зловещее, чем все здесь, след человеческий даже явнее.
А рядом, чуть правее карты, – каверна. Рваная, мать ее, рана.
Я был такой пьяный, что все контуры стали условными, и от них расходилась пульсация. Меня кружило и кружило, но, как только я увидел рану, все стало на свои места. Она была с меня ростом, огромная, невероятная.
За ней существовало что-то, названия чему я не знал и не хотел знать. Там была темнота, но не земная, не наша, не местная. Такое тошнотворное зрелище, хуже мамки моей в гробу, честное слово.
И эта поверхность вправду отражала, почти как зеркало. Я себя видел, сразу отрезвел наполовину и видел ясно. Я смотрел на себя – вот мое лицо, мои руки, все мое, не искаженное, фотографически точное. А в то же время это был не я, или, наоборот, даже слишком я.