Влад занёс мою сумку — молча, как будто мы оба договорились: сейчас никаких слов, только предметы. Он поставил сумку к стенке, поправил лямку — жест осторожный, почти домашний, — задержался в дверях, опёрся плечом о косяк, на секунду сжал губы (я знаю этот его жест: когда он проглатывает собственную правду, чтобы не навязать мне), посмотрел на меня — взглядом, в котором шёл бой на два фронта, с собой и за меня, — и вышел, оставив после себя едва слышный запах табака, мятной жвачки и дождя, хотя дождя не было. Брат говорил мало — как будто каждое слово могло случайно задеть моё внутреннее синяк-сердце, и он, боясь добавить мне боль, выбирал молчание, которое тоже резало, но хотя бы предсказуемо.
Потом заглянул муж Тани, Максим, ровный и собранный, как свежевыглаженная рубашка: спросил, не нужно ли мне что-то — воду, плед, фрукты, шапку от ветра, таблетку от укачивания, — он перечислял заботу, как пунктуацию, и я каждый его знак превращала в пустоту, потому что мне правда ничего не нужно было, кроме тишины, такой густой, чтобы в ней выключились не только звуки, но и формы, и обязанности быть, отвечать, кивать; я улыбнулась вежливо, сказала «спасибо, нет», и он, человек, у которого всё разложено по коробочкам, аккуратно положил свою заботу на полку и ушёл, не стукнув дверью.
Меня силком вытащили сюда — я повторяла это про себя, как заклинание, которое должно сделать меня невосприимчивой к свету: уже около восьми вечера, чёртов апрель, у которого хватило наглости подарить этому дню длинное, тёплое солнце, будто он имеет право вмешиваться, заставлять глотать воздух глубже и смотреть на отливающее золотом море, как на обещание, — а я не хотела обещаний, я хотела, чтобы мир, наконец, отстал, перестал хватать меня за запястье, щёлкал перед носом лучами и говорил «смотри», когда я давно разучилась смотреть.
Потом зашёл он — тот самый, которого я у себя в голове упрямо называла «троллем», чтобы хоть как-то упростить, обезличить, не допустить в святая святых, откуда трудно выгребать. Он вошёл неслышно, как входят люди, привыкшие извиняться за своё появление: придержал дверь, чтобы не щёлкнула, повернулся боком, будто уже хотел выйти, если я скажу «уйди», и только после этого собрался в фигуру человека в тесной каюте. Свет от иллюминатора, косой, вечерний, промыл ему лицо и подчёркнул усталость, которую он не прятал: тени под глазами легли тонкими мягкими луночками, виски блеснули испариной, а в карих глазах — этих несносно тёплых, спокойных, как глина после дождя, глазах — горела не жалость, а та самая тихая решимость, которая делает людей опасными для таких, как я, — потому что от неё невозможно отвести взгляд.
— Ты как? — спросил он, и голос у него был низкий, немного охрипший, как у гитарной струны, перетянутой ветром.
Я повернулась к нему спиной — быстро, резко, с тем отточенным жестом, которым гимнастки отрезают лишнее движение на вольных упражнениях, — и уставилась на белую стенку, где под краской шла едва заметная морщинка дерева; я не могу с ним говорить, не после всего, не после того, как он — чёртов ботаник, чёртов правильный, неуклюжий, в старой рубашке, с очками, на которых всегда остаются отпечатки пальцев, — залез мне в душу, нашёл там крошечную тёплую нору и спрятался так глубоко, что я теперь не знаю, как выкурить его оттуда, да и хочу ли; а я не хочу видеть жалость в его красивых карих глазах, не хочу делать ему больно, не хочу — повторяла про себя, как молитву наизнанку, — но для меня всегда была карьера важнее, и теперь, когда карьеры нет, когда я не могу заниматься гимнастикой, когда моё тело, которое столько лет было метрономом точности, стало вдруг склонным к поломкам инструментом, я всё равно не могу любить, потому что любовь — это про разрешение себе, а я не заслуживаю, я никогда не заслуживала. Лучше быть шлюхой (пускай, я знаю, как это звучит, — грязно, оскорбительно, с вызовом), пускай меня трахают, пускай это будет просто механика и пот, без имён и последствий, но я не позволю ему — именно ему — прикоснуться ко мне, потому что это будет как подпись под документом, который меня обяжет жить. Он разлюбит, — убеждала я себя, — обязательно разлюбит, если я буду достаточно холодной, достаточно злой, достаточно честной в своей нечестности.