— Рин, поговори со мной, — сказал он, и шагнул на полладони — так, чтобы я могла отступить, если захочу.
— Уходи, тролль. Я хочу побыть одна, — язык сам выбрал жестокую простоту, как лезвие, которое удобнее держать без оправы.
— Ты целый месяц закрывалась, — он не повысил голоса, но каждая буква легла рядом со мной, как камешек, из которых выкладывают дорожку, — пора что-то поменять. Я не могу без тебя. Слышишь? Не могу.
Я повернулась к нему — потому что нельзя произносить такое, глядя в стенку; его лицо оказалось ближе, чем я рассчитывала, и сердце кольнуло, как кольца на перекладине, если сорваться на долю секунды раньше; он был очень уставшим, и это «очень» было не про недосып, не про дороги, а про ту усталость, которая приходит, когда каждый день — это попытка достучаться до закрытой двери, не сломав замок; и я поняла, что убиваю не только себя — в этом давно не было новости, — и не только Влада, который снова учится молчать рядом, как когда мы были детьми и знали, что молчанием иногда спасают лучше, чем словами, — но и его, этого нелепого, правильного, прекрасного человека, который не заслужил. Не заслужил — повторила я мысленно, и это слово колоколом ударило где-то под грудиной.
Чертов рыжий ботаник — почему же, каждый раз, когда я вижу его уставшим таким, слегка растрёпанным, с тёмными кругами под глазами и с той самой усталой, но мягкой улыбкой, которая всегда казалась мне одновременно пощёчиной и спасением, — почему слёзы сами наворачиваются на глаза, не спрашивая разрешения и не давая совета, — я ловлю их, как чужие вещи, и не знаю, куда деть; они появляются внезапно, как весенний ливень, и я понимаю, что за месяц его присутствия, за месяц тихих попыток разговорить меня, за те сумбурные истории об астрономии, которые он рассказывал так, будто звёзды — это книжки, которые можно перелистывать, — он стал больше, чем просто знакомым, он стал тем, кто умеет найти во мне трещину и осторожно подставить туда ладонь, не нападая и не требуя.
Он был рядом весь месяц: приходил с сумкой книг, с распечатанными статьями с нелепыми схемами, которые он пытался объяснить мне, рассказывая про созвездия так, как будто они — мои старые знакомые; он спрашивал о мелочах, на которые раньше никто не обращал внимания, фиксировал, что я пью воду маленькими глотками, что я замыкаюсь в себе по вечерам, что я снова сплю криво; и в этот месяц он пришёл ко мне не потому, что хотел занять моё пространство, а потому, что у него было какое-то болезненное, почти научное упорство: он измерял расстояние между моими молчаниями, а затем осторожно подвинул туда своё присутствие. И теперь, когда он стоит передо мной уставший, запах его — кофе, осени, немного моря и железа — входит в меня так, что я не успеваю среагировать и слёзы наворачиваются сами, как старые привычки.
Если я сейчас сделаю шаг навстречу — я разобью его сердце, прошу себя не поддаваться, и чем громче внутри звучит этот запрет, тем сильнее скрипят суставы, отказываясь слушаться. Я не хочу делать ему больно; я никогда в жизни не хотела причинять боли руками, которых сама боюсь, но упрямое внутреннее убеждение, что я заслуживаю лишь наказание за то, что поставила крест на карьере, что отдала то, что было моим дыханием, — живёт во мне и громко требует самоограничений. Лучше я буду холодной и расчётливой, говорю себе, лучше оттолкну — пусть это будет моя защита, пусть это будет прочерченный контур, чем дать ему надежду и видеть в его глазах ломку, когда я однажды не смогу соответствовать.
— Рин, не отталкивай меня, — попросил он тихо; его голос — ровный, немного охрипший от дней без сна, от разговоров, от того, что он пытался сделать меня ближе к себе — и в этой просьбе не было упрёка, не было требовательности; там было только обращение к части меня, которой может быть доверено, и это обращение отзывалось в груди эхом, которое я долго пыталась заглушить.
Он подошёл и обнял меня — не хватаясь, не требуя, а так, будто боялся, что любое давление может сломать. Его объятие было мягким, как когда нас с Владом укладывали в детстве, только в нём не было опеки-матери, а была теплая деликатность, которую легко спутать с жалостью, но она была не жалкой: она была уверенной, как будто он знал, что делает, и делал это аккуратно. Он не давал мне упасть в пропасть, и в тот момент, когда его грудь прижалась к моей, и я почувствовала ритм его сердца — медленный, устойчивый, как метроном, который я давно забыла слушать, — я ощутила одновременно и спасение, и вину, и страх, что если отпущу, то уже не смогу удержаться.