И Валерий уверенно и весело обходил нерасторопную машину, а Кутя при этом высокомерно оглядывался и гавкал, с гордостью поглядывая на хозяина из-под низко надвинутого шлема…
Тамара все еще смотрела на них — как, обняв за плечи, ведет Валерий свою жену к приткнутому у обочины мотоциклу. И тут же в глаза ей бросилась другая уличная сценка — в конце недлинного ряда молодых липок Фатеев, хохоча и запрокидывая голову, часто и со вкусом целовал Елену Богоявленскую. А та смеялась, крепко жмуря глаза, и охотно подставляла лицо — то ли его поцелуям, то ли вечернему теплому солнцу. Тамара смущенно отвернулась и торопливо пошла прочь, совсем не в ту сторону, куда ей было надо.
«С любимыми не разлучайтесь, — стучало у нее в голове. — С любимыми не разлучайтесь, всей кровью прорастайте в них…» Слова неизвестного ей поэта, случайно услышанные на вечеринке в аспирантском общежитии, опять ожили в памяти, путаясь и снова складываясь в четкие, подчиненные пронзительному ритму фразы. Что было в них — в этих словах? Предостережение? Обреченность? Страстное желание закрепить, остановить преходящее, временное, конечное?.. «И каждый раз навек прощайтесь, когда уходите на миг!..»
— Тамара Савельевна!
Она вздрогнула, оглянулась испуганно: к ней, сутулясь и волоча ноги, приближался Слава Кулагин.
— Я ждал… Я стоял тут… А у вас глаза заплаканы. Что случилось? Обидели?
— Да… — тихо ответила она, не опуская глаз и чувствуя, как слезы холодят щеки. — Да, обидели… И я сама, сама! Нельзя было так жить. Мертвой хваткой надо было держать, не выпускать — ни на миг!.. Всем надо жертвовать, Слава! Всем! И даже призванием, даже открытиями, даже собой — своей частной судьбой, своим собственным хотеньем. Спокойствием своим… Не говоря уж о чужом мнении, о чужой воле и опыте. Понимаешь, Слава?.. — И кажется, впервые в жизни ей необходимо стало ткнуться заплаканным лицом в твердое плечо мужчины и все рассказать, выбормотать сквозь плач… И пусть он жалеет ее, гладит по вздрагивающей спине, называет глупой… «С любимыми не разлучайтесь!..»
А закат все пылал над глухо шумящим городом, и весна уже вступала в свои исконные, неподвластные пересмотру права.
Валерий Игашов задержался на работе. Пришлось долго разговаривать — и весьма резко — со Славой Кулагиным, забравшим прямо из набора большой подвальный очерк о погибшем где-то в тундре хирурге Федоре Горохове. Очерк этот Игашов предполагал печатать с продолжением в трех-четырех номерах: он привлек его и смелой постановкой некоторых нравственных вопросов, и так называемым «героизмом будней», и критикой рутинных сторон работы местного НИИхирургии. Одним словом, постарался Славочка — и горд был Валерий Игашов, не ошибшийся в его призвании. А Славочка вдруг уперся рогами в землю — и ни в какую.
— Не хочу… Сырой материал. Стыдно, — и мотает головой, как лошадь. — Это ж детский лепет, Валерий Александрович. Неужели вам непонятно?..
Так и не убедил его Игашов, прогнал с глаз долой и пригрозил, что посадит на полгода в отдел информации на материалы о сельской самодеятельности.
Когда он сердито перечитывал какую-то проходную бодягу из «загона», чтоб поставить в номер на место очерка о хирурге, в кабинет прокрался Василий Васильевич и — бледный, с потным покатым лбом, с очками, крепко стиснутыми в маленьком красном кулачке, — возник в кресле у стола.
— Ну, что еще? — недовольно проворчал Валерий. — Новую интерпретацию придумал? Какого классика улучшил на этот раз? — оставаясь наедине, они, как всегда, называли друг друга на «ты».
Василий Васильевич поерзал в кресле, Искоса взглянул на рукопись, развернутую перед редактором:
— Пишешь или правишь?
— Психую, — честно признался Валерий. — Раньше как-то не чувствовал вот этого… раздражения, что ли, если что-нибудь округлое в номер давал. Было б грамотно! А теперь зло берет: зачем сочиняют? Зачем небо коптят? Сплошная растрата времени и типографской краски…
— Вот и я… не чувствовал. — Романов горестно ссутулился, сжав острыми коленями сцепленные кисти рук. — Притчу сочинил. Может, обработаешь?
— Смотря какую, — улыбнулся Игашов. — Жизнеутверждающую — могу. А если о бренности всего живого, о фатальности, обреченности, то это не наш жанр… Это оставь апологетам идеализма и мракобесия, то бишь поповщины.
— Вот послушай: жил да был один маленький человек. Маленький в смысле роста, длины, а какая у него была душа — большая или такая же, по росту, — он просто не знал. Не задумывался об этом. И всем-то он завидовал. Увидит на стадионе баскетболистов — завидует: и я бы мог, как они!.. Увидит красивую девушку — а они сейчас все акселератки, ты же знаешь, — и опять грустит: могла бы полюбить меня, будь я выше ее хоть на полголовы… Завидовал он, завидовал — и выпал ему случай: приходит к нему волшебник… Ну, может, и не совсем волшебник, а химик какой-нибудь. Лобастый, в толстых очках… И говорит: знаю про твою беду. На, возьми эту пилюлю — и никому больше не завидуй. Я ее, пилюлю эту, сорок лет изобретал. Проглоти с вечера, утром будешь высокий и вот с такими плечами! Сам себя зауважаешь, и все остальные, включая самых длинноногих девушек. Только больно немного будет, когда вырастать начнешь. Ты, милый, разуться не забудь, а то так и останешься с ногами тридцать восьмого размера при росте сто девяносто… Маловата подставка! И учти: если у тебя для нового, большого тела души не хватит, всю жизнь она, растянутая внутри, болеть будет…