Выбрать главу

Хватанувший этого едкого напитка родства уже не мог спокойно жить в иных уютных мирах и других изящных природах. Любая радость казалась ему плоской, театральной. И только реальность страдания, глубина печали, заложенная в русском пейзаже, становились стержнем его характера, скрытой силой, навеки отвращающей от южных щедрот. Заноза страдания и нищеты навсегда поселялась в сердце человека, живущего на этой скупой земле. И в любом веселье, любой стране среди довольства и сытого счастья вдруг напоминала о себе острым толчком, остановкой серд

ца и тугим, плотным комом воздуха, вдруг из легкого и сладкого превратившегося в черный резиновый шар, вставший поперек вдоха. И все великолепие мира, все его огни и фанфары оказывались пляшущим фейерверком, искусственным и проходящим. А вечным будет лишь этот угрюмый зов дождливой русской равнины.

Дождь из накрапывающего пустомели сделался уверенным и злым негодяем. Зародившись где-то в далеком океане, он не спеша дополз до наших зеленых широт и стал монотонно и нудно делать свою осточертеневшую работу, добавляя в расплывшиеся краски природы еще больше тоски и одиночества. Но ветер - c того же океана - догнал беглеца, в гневе разорвал его на части, мигом сдул сонное постоянство, закрутил в тугие спирали дождевые нити, образовав зыбкие подобия стеклянных столбов, которые пьяно качались и шарахались от одного берега озера к другому. На горизонте эти шагающие столбы превращались в развешенные, перекрывающие друг друга занавески, и весь горизонт стал представляться загадочной сценой, где доигрывали трагедии переменчивые и никому неизвестные актеры. Кто они были? Герои неведомых битв, гордые богатыри, седые Платоны или коварные карлики, вышедшие из холодных пещер, чтобы украсть и увести в свое мрачное царство юных человеческих дочерей? Актеры давно перепутали роли, театр поглупел и стал жизнью, а человеческие дочери, отяжелев от ветра и дождя, выбросили в мир, на стерню полей и холода снегов кровоточащее дитя плача - страдание, с его необычным характером угрюмостью. И за всей этой пестрядью, болью и нищетой все отчетливее стучало мое враз постаревшее сердце, билось о прутья своей тюрьмы и звало, звало к всеобщему плачу - воссоединению. "В монастырь, - решил я, - надо в монастырь!" Монахов в нем давно не было, и кельи заняли художники под мастерские, образовав дикое братство, основой которого были щедрость молодости и отсутствие имущественных интересов. С возрастом такое инобытие должно было исчезнуть, потонув в дрязгах и барахле. Но сейчас оно было мне необходимо и казалось чуть ли не ковчегом доброты и взаимопонимания. Я нуждался в живых людях, способных понять и поддержать меня в нелепой ситуации, холодные воды которой все туже закручивали меня в водовороте событий.

Монастырь уютно белел вдали сквозь матовую пелену дождя и жидкое стекло полдня. Нужно было идти по вековому коридору среди грузных и массивных тел взмокших и почерневших древесных стволов. В трубе, которую создал этот живой тоннель, вольно гулял и резвился, по-волчьи подвывая, упрямый захватчик ветер. Старые актрисы провинциальных подмостков, вековые вербы, с одеждой, изношенной до драконьей кожи, истерично заламывали перед ним тощие руки, но ветер, молодой нахал, не обращал никакого внимания на их фальшивые страсти. Он с размаху плевался в них шквалами летающей дождевой лузги, швырялся тугими воздушными подушками и, раззадорив и распалив себя, бросался на них с длинным кнутовьем обжигающих водяных струй. Дорога из-за его скачков пылила водяной пылью и блестела, как обсосанный черный леденец. Я грудью уперся в резиновые крылья эфирного разбойника, и он тотчас начал меня толкать и гнать назад, набиваясь рывками в рот, ноздри, в ярости пытаясь сорвать с меня трепещущий плащ. "Чего доброго придешь голым", - подумал я и наперекор ветру медленно двинулся вперед, но, как оказалось, шел я назад. По времени, конечно. Вперед - назад. Так было короче.

В монастыре

В монастыре было подозрительно тихо. Художники - народ шумный, и, если стоит тишина, значит, происходит нечто особенное. Обойдя намокший кирпич монашеского корпуса, в узкой щели окна крайней кельи я учуял густой, наваристый гул. Наклонив голову, я шагнул в прохладную пасть низкого, придавленного темнотой коридорчика. Небольшая литая дверь тяжелораненно заскрипела, и на меня привычно дохнуло запахом красок, растворителей, нечистого человеческого жилья, а в нос резко шибанула вонючая спираль жирного сивушного духа. Это было ново. Келья, длинная и мрачная, как подводная лодка, тяжело плавала в окаменевших кусках сизого табачного дыма. Иллюминаторы оказались наглухо задраены и завешены почерневшей от пыли и времени холстиной. Мятежная подлодка, казалось, ждала бури. В углу, освещая розово келью, подвывая от нетерпения, жадно жрала коричневые ольховые буханки раскаленная и давно не беленная хохляцкая плита. На ней, булькая и хрипя, дрожала в ознобе и подпрыгивала готовая в любую минуту взорваться бомба самогонного аппарата. От нее по сложной системе трубочек и проволочек толчками и тычками шло очищенное легкое светлое бродило, которое, остыв в штопоре походного холодильника, тихо капало тонкой струйкой яда в жадно разинутую пасть широкой белой кастрюли. За столом плотно, навеки впаявшись в стоявшие кругом лавки, сидели восемь матерых бородачей. Их алые стяги стали еще алее, когда сквозь руины тьмы и переломы света они прозрели меня. Заставленный переливающейся граненой посудой стол возвышался между ними, как стеклянный материк, внутри которого голубела и жила своя тайная жизнь. Всполохи ночных огней пробегали по этому хрустальному царству, обдавая его жаром красок, отчего он казался живым существом, меняющимся и думающим. "А-а-а-а! - заревели грозные рты. - Штрафную ему, штрафную!" Посуда на столе подпрыгнула и забилась в истерике. Колокол пробил - раз! Я еле успел раздеться, как птица счастья закружилась у моего рта, и мне ничего не оставалось, как с размаху влить в себя стакан еще горячей вонючей жидкости. Первый рвотный позыв мгновенно прошел, и первач, жахнув по мозгам, обжег кишки и теплой траурной волной разлился по телу. Я пал на лавку, извиваясь и кряхтя. В рот мне влетела мокрая торпеда холодного соленого огурца, пахнувшего перепревшими морями и легкой плесенью прошлогодних грибков.

Река времени и удовольствия подхватила и понесла меня среди брызжущих весельем бородатых лиц. Гудящая в свою дуду раскаленная плита успокаивала, наполняя келью живым шумом машинного отделения корабля. И только тревожные всполохи света, метавшиеся по потолку, напоминали, что любая беспечность в море бытия - чревата. Где-то еле слышно бряцнул колокол. "Два", - машинально отметил я.

В голове перестало биться и метаться раздраженное, злое пламя, я притопил его сивухой. Сердце расслабилось и разлеглось, как пьяный поэт на солнцепеке. Под хохот и комментарии общества я рассказал ставшую уже такой далекой историю посещения моей мастерской льноволосым пророком. Мастерская была недалеко, в другом конце корпуса, блин ржавел на улице, а дыра в полу светилась свежей заплатой. Однако народ не внял необычному, приняв мой рассказ за очередной треп, построенный по известному принципу: "Если врешь, то ври красиво!" Наш остров кайфа хоть и дрейфовал без руля и ветрил, но был еще непотопляем. Должно было произойти Нечто, чтобы команда такого пиратского судна отказалась от своего разгульного веселья. Все неординарное происходило здесь, за этим столом. Это знали точно, и никакие зубастые рифы и змеиные отмели никого не страшили. Под килем их корабля будет всегда три фута вина, воды, водки - чего угодно, только не камней. Так они решили, и, значит, так решило провидение. Единственное, что позабавило всех в моей истории, это попытка Льноволосого мыслить категориями А.С. Пушкина.