Она поднялась с ведра. Медленно, издевательски медленно.
— Мне никто не нравится.
— Значит, познакомишься с теми, кто тебе понравится. Неожиданно оказавшись в роли воспитателя, он уже не мог из нее выйти. Эта роль вдруг показалась ему восхитительной. Образ воспитателя придал Хофмейстеру уверенность и силу. Легкая ирония поучительного тона была его кафедрой, очками, слуховым аппаратом.
— Я им тоже не нравлюсь.
— Ну, не все так ужасно. Поверь мне. Есть люди, которые тебе по душе, а есть те, которые не совсем по душе.
— А вы им нравитесь, господин Хофмейстер?
Она смотрела прямо на него. Дерзко и вызывающе.
— Кому?
— Людям.
— Если они узнают меня поближе, то, конечно, да. Как правило, — сказал Хофмейстер деловым тоном.
Так и было. Он нравился людям. Скромных, незаметных людей чаще всего считают приятными. Их просто не замечают, смотрят сквозь них. Так что хорошо относиться к таким персонам не стоит особых усилий.
В ее глазах вдруг появился неожиданный азартный блеск.
— А у вас там есть печеньки на веревочках? — спросила она.
— Что?
— Ну, это же праздник. Печеньки на веревочках. Вы разве их не развесили?
Она раскрыла рот и изобразила, как будто ловит что-то висящее в воздухе.
— Ам, — сказала она. — Ам и опять ам!
И тут она вдруг начала хохотать.
— У нас нет никаких печенек и никаких веревочек, — строго сказал Хофмейстер. — Если вам захочется поиграть в игры, организуйте их сами.
Но она хохотала так громко, что ему не удавалось ее перекричать.
Она смеялась и смеялась. Громко и упрямо. Время от времени глотая воздух. Хофмейстера пугала эта картинка. Это выглядело крайне неприятно. Он схватил ее за плечи и легонько потряс.
— Перестань! — крикнул он. — Прекрати истерику!
Только через пару минут до него дошло, что Эстер уже не смеялась, она плакала. Может, она давно уже плакала, а он опять ничего не понял.
Он достал из кармана носовой платок. Лучше грязный, чем совсем никакого.
Он попытался как можно аккуратнее вложить платок ей в руку.
— Успокойся, — сказал он. — Тише, тише, все не так плохо.
— Что?
Всхлипы резко прекратились. И она перестала хватать ртом невидимые печенья.
— То, что тебя так тревожит. Все не так плохо. Ну, мало ли, осталась на второй год, не ешь рыбу, никому не нравишься, но пройдет лет сорок, и когда тебе будет примерно столько же, сколько мне сейчас, ты подумаешь: я ведь переживала из-за такой ерунды. А самое страшное на самом деле было еще впереди.
Она вытерла лицо его грязным платком и вернула платок ему.
— Почему вы делаете вид, будто все знаете?
— Не все. — Он сложил платок. — Я не все знаю. Ты только успокойся. Не надо плакать. Все не так уж плохо. Все…
Он не закончил предложение, потому что не знал, что вообще хотел сказать.
У нее были красные от слез глаза, но ей это даже шло. В ней было что-то трагичное в тот момент, когда он обнаружил ее на пороге без подарка. Даже без красных глаз по ней можно было понять то, для чего он тогда не смог подобрать слов, но теперь это стало ясно: она не нравилась людям, а люди, в свою очередь, не нравились ей.
Она вдруг схватила его за рукав пиджака.
— Господин Хофмейстер, — сказала она. — Это правда, что вы сказали?
— Что?
— Что вы отказались от любви?
Он улыбнулся своим воспоминаниям. Почти с нежностью.
— Ох, — сказал он. — Тогда-то? Да я ведь был еще почти ребенком. Надо же мне было выделиться. Бога уже признали мертвым. Прогресс тоже. И цивилизацию. А вместе с ней и демократию. А молодому человеку нужен был какой-то свой проект. План. Вера. И я объявил мертвой любовь. Мне тогда было лет пятнадцать, может, шестнадцать. Не помню точно, но было лето. И я отказался от любви, да.
Он снова улыбнулся, но на этот раз потому, что уже очень давно не вспоминал себя пятнадцатилетним, и сейчас ему казалось, что это был не он, а кто-то другой.
— И как это было, когда вы ее отменили, любовь? — Она не отпускала его рукав.
Он задумался.
— Автономно, — сказал он. — Независимо. Боюсь, что честно.
— Честно?
— Боюсь, что так, — сказал Хофмейстер. — Боюсь, я же сказал.
Он вдруг снова почувствовал ту спокойную, легкую грусть, что сопровождала его в прогулках по холмам, пока его дочь выздоравливала в клинике. Такую спокойную, такую легкую, но все-таки грусть. Удивительно. В этом не было ни капли истерики, ничего такого, что часто показывают в реалити-шоу по телевизору: женщины рвут на себе волосы, мужчины бессильно сжимают кулаки.
— А потом?
— В каком смысле — потом?
Ему хотелось вырваться, но он не решался.
— Ну тогда, что потом? Что вы еще отменили?
— Да ничего я не отменял. Я же тебе уже сказал. Это было заблуждение. После Бога и цивилизации пришла очередь любви. Но я провалился. Я предал собственное учение.
Он даже рассмеялся над собственными словами. У него почти никогда не получалось говорить о себе без смеха. Он не знал, как правильно это делать, объяснять себя самого другим людям, давать пояснения собственным поступкам. Человек — то, что он делает, но Хофмейстер был в основном тем, чего он не сделал. Его тишина была поступком. Его карьера, все те авторы, которых он так и оставил неизвестными.
— А сейчас, — сказал он, — сейчас я уже старый, и мне нужно возвращаться на праздник. Это все давно в прошлом, да и не стоит того, чтобы обсуждать. Да и вообще, я почти все позабыл. Это все были просто большие слова. Вот что я помню. Большие слова, чтобы забыть, насколько ты сам маленький. Мне пора идти жарить сардины.
Она сильнее потянула его за рукав.
— А если вы тогда были правы? — спросила она.
— Тогда, — сказал он, и сейчас уже ему пришлось вздохнуть, потому что у него не было никакого желания продолжать этот разговор, только не сейчас, не этим вечером, это было уже чересчур, ему хотелось только итальянского гевюрцтраминера. — Тогда это была бы никому не нужная правота, правота, от которой никому не было и нет никакой пользы, с которой нельзя состариться, и лучше бы ее никогда не было. Мне нужно вернуться. Отпусти меня.
— Я ее тоже отменила, — сказала она, но так и не отпустила его рукав.
— Ну и какая разница, — сказал он как можно беззаботнее. — Всегда будут люди, которым такое придет в голову. Это такой клуб, клуб людей, которые отменили любовь. Отказались от нее. Иногда они узнают друг друга, иногда нет. Мне нужно…
Хофмейстер не закончил предложение. Он осторожно взял обеими руками ее лицо. Руки были влажные от жары и от напряжения. От гевюрцтраминера Хофмейстер всегда особенно потел. Он прижался губами к ее рту и начал целовать. Как же давно он так сладко не целовался, ужасно давно.
Ему стало лучше. Как бы странно это ни звучало, но он почувствовал освобождение. Этот поцелуй был освобождением. Может, его супруга была права. Может, зверь не умер. Он просто искусно прятался, а сам шел за Хофмейстером на поводке. Но где же он был все эти годы? В каком подвале он жил?
Пока он целовал ее, она обхватила руками его голову, и он почувствовал, что ее язык двигается все быстрее, да, она отвечала ему, она целовала его, и он наконец-то почувствовал что-то подозрительно сильно похожее на счастье, но при этом он все время думал: помогите! Его внутренний голос отчаянно звал на помощь, пока он сжимал в руках лицо одноклассницы Тирзы.
Но он продолжал ее целовать. Он уже не знал, что творит. Его руки скользнули ей под блузку, нашли ее лифчик, руки, которыми он так тщательно выпалывал сорняки, срубал ставшие слишком тяжелыми ветки, сеял и косил траву. Она не сопротивлялась. Она все ему позволила.
Он просунул руку ей под бюстгальтер и пальцами правой руки стал гладить ее соски, может слишком грубо, но что сейчас можно было считать грубым? Вот что остается после того, как отрицание любви потерпело фиаско. Независимое и с трудом подавляемое желание, которое вьется змеей среди всех соглашений и договоренностей.